P. Фрумкина - Психолингвистика
Мы пришли к парадоксу! Существует привычная для всех нас познавательная установка, краеугольный камень экспериментальной науки: теория об объекте, имеющаяся у исследователя, не зависит от деятельности объекта. Конечно, собака не может изменить свои условные рефлексы с целью обмануть экспериментатора или порадовать его. Зато испытуемый, Исследователь-2, может иметь свою теорию об экспериментаторе — Исследователе-1. Такое положение вещей с неизбежностью возникает тогда, когда сложность объекта сопоставима со сложностью самого исследователя.
Выходит, что, наблюдая другого человека, мы не более объективны, чем в случае, когда мы наблюдаем себя. Достаточно часто дело обстоит именно так. И если у нас нет глубокой рефлексии по поводу наших исследовательских процедур, мы рискуем впасть в субъективизм, независимо от того, кого мы наблюдаем — себя или Другого. Наука теряет в объективности, когда забывает, сколь она субъективна. Дело здесь не в интроспекции как таковой. И хотя на разных этапах развития лингвистики и психологии интроспективные процедуры объявлялись и донаучными, и вненаучными, в науках о человеке исследователь обычно начинает эксперимент с "примерки" его к себе, выступая в роли испытуемого.
Но в определенном смысле любой эксперимент субъективен, и не только потому, что в нем присутствуют интроспективные шаги. Ведь уже на этапе обдумывания эксперимента замысливший его ученый закладывает в исходную гипотезу, а также в инструментальное обеспечение и план опыта солидное количество теоретических предпосылок. Как сказал Альберт Эйнштейн, "теория лишь решает, что именно можно наблюдать".
Итак, внетеоретичный эксперимент — распространенная иллюзия. А если не создавать специальных экспериментальных условий, а "просто наблюдать" — неукоснительно и беспристрастно? Увы, это еще более распространенная иллюзия. Случается, например, и такое…
4. ОБЪЕКТИВНО ЛИ НАБЛЮДЕНИЕ?
Самый ранний период речевого развития ребенка — лепет. В лепете слов еще нет. Замечателен лепет тем, что в этот период ребенок как бы пробует весь возможный регистр доступных ему звуков. Один ученый заинтересовался тем, в какой последовательности эти звуки появляются, есть ли здесь закономерности, связанные со спецификой родного языка ребенка (в данном случае — русского). С этой целью было решено систематически вести фонетические записи звуков лепета. Начали с гласных звуков, используя для этого знаки международного фонетического алфавита. (Вам эти знаки знакомы, потому что в любом двуязычном словаре с их помощью записано, как надо произносить иностранное слово.)
Собрав и проанализировав большой материал, исследователь сделал вывод, что в лепете русского ребенка присутствуют помимо русских гласных звуки, очень напоминающие английские, французские и немецкие гласные! Этот вывод меня в свое время сильно поразил: ведь ребенок никакой речи, кроме русской, вокруг себя не слышит. Почему бы в таком случае в лепете не быть гласным, напоминающим грузинские? или китайские? Почему именно английские, французские и немецкие?
Задумаемся над тем, что происходит, когда мы пытаемся зафиксировать на бумаге слышимые нами звуки. Произнесите вслух: этот, эти, шесть. Как вам кажется, три звука [е] в этих русских словах одинаковые или разные? Практическая фонетика скажет, что одинаковые, и будет права. Тренированный лингвист сразу заметит, что разные, и тоже будет прав. Весь вопрос в том, к чему мы стремимся — к возможно более тонкому различению звуков или к их категоризации, к группировке звуков в некие существенные типы. У обычного говорящего категоризация — решение вопроса о том, что считать одинаковым, а что разным, — диктуется привычным "ситом" родного языка. Если исходить из смыслоразличительной роли звуков, достаточно одного [е] для всех трех русских слов. Но, отвлекаясь от смыслоразличения, можно "услышать" в шесть звук, близкий к французскому "е закрытому". При одном принципиальном условии — если вы знаете французский!
Поскольку в лепете слов нет, то и звуки в нем не могут играть смыслоразличительную роль. Так что этот принцип категоризации к лепету не относится. Однако же, не зная французского (немецкого, английского), вообще нельзя "услышать" звуки, напоминающие звуки этих языков. Поэтому и неудивительно, что в лепете "не обнаружилось" грузинских или китайских гласных: наш ученый этих языков не знал. Итак, вовсе не тонкость слуха исследователя определяет, сколько разных звуков и какие он будет фиксировать в указанной ситуации. Решает дело тот аппарат категоризации, который автоматизирован в родном языке (и в знакомых иностранных). Только это не имеет отношения к задаче изучения звуков лепета.
В реальном случае, о котором шла речь выше, исследователь не записал, "что слышал", а, наоборот, услышал то, что мог записать, благодаря своему знанию русского и нескольких иностранных языков. Более того, сам фонетический алфавит, с помощью которого записывались "услышанные" звуки, глубоко теоретичен: это итог длительного развития фонетики — науки о звуковом составе языков.
Итак, внетеоретичное наблюдение — такой же миф, как внетеоретичный эксперимент. А без рефлексии по поводу своей работы ученый просто не сможет ничего достичь.
Подведем некоторые итоги.
Мы попытались показать, что в непосредственном наблюдении, или, как говорят ученые, в эмпирии, нам не даны ни язык, ни мышление. И все же те, кто изучает язык, находятся в более выгодном положении, нежели те, кто изучает мышление. Во–первых, известно, что для изучения языка нужно наблюдать — и это речь. Во–вторых, лингвистическая теория, показывающая, как именно нужно наблюдать речь, чтобы изучать язык, весьма глубоко разработана.
Положение психолога куда более трудно и не только потому, что мышление ненаблюдаемо, ибо здесь, как мы убедились, лингвисту не легче: язык тоже ненаблюдаем. Трудность прежде всего в том, что в любом виде наблюдаемой деятельности "составляющая" мышления сложнейшим образом переплетена с другими составляющими. Нужна теория, которая, выражаясь словами Эйнштейна, решила бы, что именно можно (т. е. следует) наблюдать, чтобы изучать мышление да и прочие психические процессы.
Интерес к "задачам на соображение" (наподобие описанной выше задачи Секея) тоже не случайность, а следствие определенных психологических теорий и познавательных установок (о них нам придется говорить отдельно и подробно). Психологических теорий много, и они сильно разнятся между собой. Впрочем, это хорошо, ибо множественность подходов обычно свидетельствует, что в постановке своих вопросов ученые не обременены грузом догматов.
Ничего нет опаснее, чем догмат–вопрос, хотя мы привыкли думать, что догматичными бывают именно ответы. Отнюдь нет. Ниже я объясню, почему.
5. ДОГМАТ–ОТВЕТ И ДОГМАТ–ВОПРОС
Догмат–ответы — это мнения, позиции, достаточно распространенные в научном сообществе, чтобы фигурировать в ссылках после слов как известно. С какого–либо из вариантов "как известно" обычно начинается и дипломная работа, и введение к фундаментальной монографии. И это естественно: наука как феномен культуры и как социальный институт невозможна без преемственности. Одни закономерности, будучи открыты и описаны, в должный момент помещаются в "как известно", а другие, напротив, пересматриваются в свете новых данных и из–под этой рубрики уходят, потому что теперь уже известно иное.
В принципе ничто, укрытое за стеной "как известно", не должно обладать статусом неприкосновенности. Однако в реальной жизни науки дела складываются сложнее, и какие–то утверждения этот статус приобретают надолго. Это и есть догмат–ответы. И все–таки участь догмат–ответов предрешена — это вопрос времени.
Догмат–вопрос — куда более коварный феномен. Как и догмат–ответ, он не есть порождение чьей–то злой воли и не появляется на свет сразу в качестве догмата. Сначала это просто вопрос, т. е. научная проблема. (Например: можно ли думать, не опираясь на слова?) Прежде чем превратиться в догмат–вопрос, проблема повлечет за собой попытки эту проблему решить, дискуссии, публикации. Все это в течение какого–то периода, обычно немалого, обеспечивает право догмат–вопроса на определенное место в науке как в социокультурной системе. И лишь со временем делается заметным — не всем и не сразу, — что конкретные исследования, вытекающие из догмат–вопроса, начинают пробуксовывать. Затем и сам вопрос начинает пониматься по–разному разными исследователями. Теперь попытки обобщить предлагаемые ответы выглядят как лоскутное одеяло. Коварство догмат–вопроса в том, что в науке вопрос как таковой не может быть опровергнут — он может быть лишь отвергнут как некорректно поставленный. "Снятие" догмат–вопроса часто требует пересмотра исходных познавательных установок, а это куда труднее, чем пересмотр конкретных теорий. В воспоминаниях о великом физике Л. Д. Ландау можно прочесть, что он называл себя "гениальным тривиализатором". Под "тривиализацией" проблемы в данном случае следует понимать уникальное умение Л. Д. Ландау снять догмат–вопрос, вовремя усомнившись в его изначальной разумности.