Василий Верещагин - Повести. Очерки. Воспоминания
Володя и прочая молодежь штаба немало смеялись разговору между генералами, в котором суровый при случаях дурного исполнения его приказаний командир отряда выговаривал Чернову, зачем он упустил случай попробовать ворваться в Шандорник вслед за турками.
— Как же это ваше превосходительство не попробовали побывать у них в гостях?
— Я хотел, ваше превосходительство, только князь Зволенский ответил мне, что это, говорит, не входит в нашу программу.
— Хоть бы вы поинтересовались узнать, умеют ли турки в Шандорнике стрелять-то?
— Хотел, ваше превосходительство, хотел, да князь Зволенский положительно сказал: «Не входит, — говорит, — в нашу программу».
Генерал Чернов был тип старого донца: «Вон, видите эту дорожку, — говорил он конфиденциально Володе, которого полюбил, может быть, отчасти за то, что тот состоял при штабе, — видите, куда она выходит? Вон куда! Вот я по этой дорожке и пошел бы, да врасплох и напал бы на них…»
В этих соображениях, по какой тропинке или дорожке лучше было бы напасть, непременно врасплох, — иначе было бы не по-казацки, — сказывался весь донской офицер; зато когда ему пришлось идти по большой дороге, наступать грудью, что казак считает всегда неразумным, пороху у него не хватило.
В общем, в этом штабе жилось легче, чем у Скобелева. Генерал, бесспорно храбрый человек, и сам не рисковал без крайней нужды, и ординарцам его не приходилось каждый день ходить на смерть; несмотря на суровую внешность, в нем слышалось доброе сердце, и от хорошо знавшего его Берендеева Володя слышал, что грозный генерал — очень нежный отец и семьянин; это показалось ему даже несколько странным. В отряде боялись его и хорошо знали, что не нужно попадаться на дороге «папаше» в сердитую минуту, которые выходили-таки частенько.
На другой день помянутого объяснения с Черновым Володя ехал за начальством вместе с адъютантом и ординарцами. Был как раз дурной день, он начался с того, что проводник сбился с дороги, и когда «папаша» своим громовым голосом пообещал ему «сорвать голову», бедный болгарин заранее принес эту жертву, совершенно лишившись ее.
Дорога на Шандорник оказалась грязна до невозможности; выпавший за ночь снег растаял и под ногами лошадей обратился в жидкую грязь; колеса орудий и повозок выбили страшные ямы и ухабы. Тащившиеся на горы повозки, запряженные часто в одну лошадь, поминутно заседали в колеях и рытвинах, и вытаскивать их приходилось солдатам. Генерал вышел из себя.
Поравнявшись с полным, аккуратным генералом Двугородным, ехавшим на сытой кругленькой лошадке, в сопровождении денщика, повара и полного штата прислуги, он на него первого и обрушился.
— По Тамбовской губернии изволите прогуливаться, ваше превосходительство?
— Никак нет, ваше превосходительство!
— По Тамбовской губернии, говорю я вам, гуляют в одну лошадь, — загремел голос «папаши», — извольте перепрячь! В кручу спущу все одноконные повозки!
Володе было жаль своего приятеля Двугородного, элегантного, остроумного офицера генерального штаба, тут как-то съежившегося и ответившего только, с рукою под козырек: «Слушаю-с!»
Далее по дороге горой набитую телегу с офицерскими вещами целая сотня солдат, вместе с парою лошадей, силилась и не могла вытащить из грязной выбоины.
— Перепадет владельцу, — только успел шепнуть Половцев товарищу, как опять раздался голос, хотя и выходивший из довольно тщедушной груди, но казавшийся настоящею трубой:
— Чьи вещи?
— Полкового командира, ваше высокопревосходительство! — отвечали солдаты из грязи, в которой увязли чуть не по пояс и которою залиты были буквально от головы до пяток.
— Позвать сюда полкового командира!
Тот немедленно явился, бледный, с дрожавшею у козырька рукою.
— Вашу хурду-мурду тащит, выбиваясь из сил, целая рота солдат, — почему запряжена только пара лошадей? Стыдитесь, полковник! Извольте сейчас впрячь быков, или я вашу повозку спущу в кручу!
Далее, ближе к горам, лагерь драгунского полка оказался расположенным в большом беспорядке.
— Полкового командира сюда! — Ваш табор?
— Мой полк, ваше превосходительство.
— Не полк, а табор, говорю вам! Извольте сейчас привести лагерь в порядок, — стыдно смотреть на него!
Володе вчуже было жутко за бросившегося исполнять приказание полкового командира, как рассказывали, потом сломавшего себе ногу в этот день, должно быть, от усердия.
Половцев провел два дня на высотах у своего знакомого, генерала Двугородного, в продолжение которых был свидетелем нападения турок на Московский полк.
Дело было как на ладони видно с позиции нашего правого фланга при Шандорнике. Началось с того, что в этот день стали стрелять залпами по туркам, которым большой беды от этого не вышло, да и сами они к тому же не остались в долгу. Но Московский полк, забравшийся с артиллериею на южную сторону Софийского шоссе, пришелся солон одному из араб-конакских укреплений, выславших на него несколько таборов пехоты. Дело было, по-видимому, настолько жаркое, что Владимир взял на себя дружески уговорить Двугородного послать сражавшимся один за другим три батальона гвардейцев. Злые языки, впрочем, уверяли потом, что в этом сражении было больше шума, чем дела, — кто разберет? — в кампании прохаживаются насчет начальства и товарищей еще усерднее, чем в мирное время.
Здесь, на высотах, Половцев встретил того Петю Бегичева, содержание письма которого к своей матери передавал отец Василий в день отъезда из деревни. Бегичев служил прапорщиком в Новгородском полку, одном из двух, которыми командовал Двугородный, перед тем как принял гвардейскую дивизию. Володе интересно было поболтать о своих стариках и разных знакомых, но приятель стал что-то сбиваться в ответах, когда зашла речь о его рассказах насчет храбрости Скобелева и мужества Гурки, — можно было понять, что все это было написано понаслышке, так как у первого генерала Петя, оказывается, вовсе и не был под командою, а ко второму поступил только недавно.
Одною из самых интересных военных процедур было втаскивание на высоты орудий, — процедур, свидетелем которых Владимир часто бывал за проезды на горы и обратно, при исполнении поручений: без церемонии, по пояс в жидкой снежной грязи, солдаты, в числе нескольких сот человек, припряженные в подмогу двум десяткам волов и буйволов, под звуки «Дубинушки» тянули каждое орудие на протяжении двух-трех верст подъема; несмотря на частые передышки и совсем не теплое время года, они буквально обливались потом и выбивались из сил; лица ни на одном человеке не было видно, так как обыкновенно вся фигура, начиная от башлыка и кончая сапогами, густо покрывалась грязью, чистыми оставались лишь глаза. Казалось бы, тут-то уж было не до смеха, а все-таки, проезжая мимо этих чучел человеческих, до половины тела завязших в колеях и ямах, Половцев слышал шутки и остроты, видимо, смягчавшие страшную работу. «Какая разница с нашею работой!» — невольно думал он под звуки далеко раздававшихся по лесу звуков «Дубинушки».
Владимир служил, т. е. исполнял свои обязанности ординарца, исправно, но на душе у него было неладно — смутно и тоскливо. Он часто задумывался и нередко из-за пустяков раздражался; как будто характер его испортился, что товарищи вскоре заметили, и дело не обошлось без подтрунивания, иногда участливого, а когда и кусавшегося.
— Что с тобой, Володя? — спрашивал гусар, знавший его в Петербурге за доброго малого, с открытым, сообщительным характером.
— «Cnerches la femme»[38], — вставил казак-дипломат. — Пари держу что ему изменили… Сознайтесь нам, Половцев, вам легче будет.
— Все по этой дорожке бегали, понимаем, что les absents ont tort, — добавил другой и не шутя посоветовал Владимиру «плюнуть на изменившую бабу».
Шутки попадали недалеко от больного места, и Володе стоило немалого усилия не выказать этого, не рассердиться. Раз, однако, он не вытерпел, вспылил и попросил одного из смехунов прекратить шутки, «потому что они ему не нравятся». В глаза шутить перестали, но за глаза уже серьезно жалели его, когда видели засиживавшегося над раскрытою книгой, с глазами, устремленными куда-то в пространство, что стало случаться чаще и чаще.
По правде сказать, сначала он и сам не мог бы объяснить, что за тоска напала на него — смутная и в то же время неотвязная. Во все часы дня, и особенно просыпаясь по утрам, чувствовал он, что ему предстоит считаться и разделываться с чем-то интимным, но нехорошим и порядочно для него обидным; и чем больше думал он, тем крепче останавливался на мысли, что произошло что-то непочетное для его самолюбия.
Первое время по возвращении и пребывании в отряде он сравнительно меньше думал о перемене своих отношений к Наталке, смотрел на дело довольно хладнокровно и снисходительно. «И любовь ко мне была каприз, — думал он, — и это еще новый каприз, — считать их за хорошенькими девушками, значит, терять напрасно время; одним больше, одним меньше — не все ли это равно?» Но с течением времени, отчасти под влиянием шуток товарищей, тотчас заметивших и понявших его дурное расположение духа, он незаметно пришел к более нетерпимому образу мыслей.