Игорь Смирнов - Философский комментарий. Статьи, рецензии, публицистика 1997 - 2015
И.С.: Они, Саша, перевернули общечеловеческую культуру, заняв место в людских умах поверх локальных культурных вариантов. Поэтому мы вправе назвать их гениальными. Гений — абсолютность историчности, которая, как внезапно выясняется при его явлении, может воплотить себя в каком-нибудь карбункулезном еврее из Трира, «в одной, отдельно взятой» личности, иначе говоря, где угодно среди людей. Автодидакт Прудон и молокоторговец Макс Штирнер могли бы послужить хорошими примерами в этом ряду. Кстати, некоторые русские революционеры тоже гениальны, потому что сквозь них проглядывает все та же абсолютность историчности. Когда Ткачев писал о том, что у революции в России нет объективной опоры, а производить ее все-таки нужно, он выступал в качестве человека, сосредоточившего в себе само социокультурное время, «изменчивость во что бы то ни стало».
А.П.: Ткачев и Жаботинский были абсолютными революционерами, и Ленин тоже.
И.С.: Гений — революционер.
А.П.: Игорь, ты начинаешь бессмысленную подстановку.
И.С.: Не бессмысленную подстановку, а сугубо человеческую. Человек…
А.П.: …всегда замещает одну бессмыслицу другой. Понимаю.
И.С.: Да, мы заняты субституированием, потому что мы — в истории. Или в обратном порядке, как ты хочешь. Кроме истории, вообще-то ничего у нас более нет. Избежать ее, начав ремонтировать собственный дом сразу после того, как он только что был возведен, нельзя: когда-нибудь строение все равно снесут. Тот, кто исключает себя из истории, остается один на один с собой, но себя не видит, потому что для авторефлексии необходим какой-то сдвиг в «я»: пусть минимальная, пусть только личностная, но все же история. Но нам здесь не сойтись. Давай закончим с Америкой. Она идеальный объект — для других. Но как таковая она — идеальный субъект, возникающий в результате имитаций, которые как бы устраняют тело подражателя, не давая, однако, ничего взамен чужого тела, лишь копируемого, остающегося отчужденным от «я». В этом зазоре между — теряемым своим и на деле не обретаемым чужим — телами и гнездится ничем не сдерживаемая, не ведающая своих соматических контуров субъективность, которая достигает вселенских масштабов. Идеальный субъект покушается на то, чтобы быть омнипрезентным, включать себя в любую чужежизненную, как ты бы сказал, конкретность. Русское обезьянничанье не достигает американского совершенства. То ли мы европейцы, то ли сами по себе. В какой истории нам быть? В той, которую мы заимствуем? Или в иной — в доотрепьевской, допетровской? Если меня поскрести, Саша, то найдешь вовсе не татарина, о котором ты мне почему-то запрещаешь высказываться, но нечто апофатическое, невообразимое, не имеющее ни самотождественности, ни тождественности с Другим. Мне приходится уповать только на историю, которая ведь тем и увлечена, что всех лишает идентичности. Я несколько перекраиваю Чаадаева. Из этой неясности, из вопроса «кто же мы», произрастает весь русский цинизм, наша безудержная автоирония, наша непонятная иноплеменникам склонность к самоосмеянию, которой я очень дорожу.
Самозванство и философия имени
Опубликовано в журнале: Звезда 2004, 3
Ближайшим образом, как хорошо известно, русская философия имени была реакцией на движение афонских имяславцев. Но, как мне кажется, то возобновление сократовско-платоновского подхода к имени, которое предприняли Сергей Булгаков, Павел Флоренский, Алексей Лосев и другие мыслители начала XX в., было вызвано к жизни и еще одним, дальнодействующим, стимулом — русским самозванством. Неслучайно Булгаков в своей "Философии имени" (Париж, 1953; СПб., 1998) протестовал против самовольных переименований:
"Псевдоним есть воровство, как присвоение не своего имени, гримаса, ложь, обман и самообман" (с. 264–265).
Аналогично: погоня личности за множеством самоименований есть для Флорен-ского (Имена (1923–1926). М., 1993) свидетельство ее психического расстройства:
"Многими лжеименами пытается назвать себя раздирающееся между ними Я, а настоящее имя делается одним среди многих, случайным и внешним придатком" (с. 66).
Далее Флоренский пишет о том, что вместе с новым именем в психику индивида проникает "одержащее данный организм постороннее существо". В "Диалектике мифа" (Дополнения, 1929) Лосев, как и прочие русские ономатологи, утверждает, что без однозначно идентифицирующего человека имени общение было бы невозможно (цит. по: А. Ф. Лосев. Личность и абсолют. М., 1999):
"Какая боязнь и какое недомыслие может нас привести к столь уродливому положению дел, чтобы личность, с которой мы имеем реальное дело, не носила бы никакого собственного имени, т. е. имени, только ей принадлежащего? И если данное имя только и принадлежит данной личности, то может ли это имя не быть как-то особенно интимно связанным с данной личностью?" (Подчеркнуто Лосевым, с. 468–469.)
Как бы ни разнились взгляды названных философов на имя (что я постарался проследить в статье "Философия имени"[1]), непреложной догмой для всех этих ономатологов был тезис о том, что номинация способна выявить сущность своего предмета, что люди, как формулировал Булгаков, "выразители энтелехии своего имени" (с. 242). Между тем самозванство впрямую противоречит этому, идущему от диалога Платона "Кратил", представлению и в то же время поддерживает его: узурпатор чужого имени полагает, что он, производя такую операцию, меняет свою сущность. Самозванство — "кратилизм" (термин Жерара Женетта), вывернутый наизнанку, свое Другое веры в тождество имени и его носителя. И выдвигая на социополитическую сцену одного за другим множество самозванцев, и философски борясь с этим явлением, русская культура была в своем основании продолжением платонизма.
Самозванство на Руси было обусловлено сразу несколькими факторами, отчасти проанализированными К. В. Чистовым (Русские народные социально-утопические легенды XVII–XIX вв. М., 1967) и Б. А. Успенским (Царь и самозванец: самозванчество в России как культурно-исторический феномен // Художественный язык средневековья. Ред. В. А. Карпушин. М., 1982, с. 201–235). Первый из них подчеркнул, что обрыв династии Рюриковичей актуализовал в народных массах миф об исчезающем и возвращающемся правителе, который инкорпорировали узурпаторы трона; второй связал самозванство с переходом Руси от великокняжеской к царской, т. е. харизматической, власти, что сделало место самодержца доступным для любого, кто ощущал себя Божьим избранником. Есть и целый ряд иных причин, приведших к чрезвычайному распространению самозванства в Московском государстве XVII в.[2]Сосредоточусь только на одной из них.
Задолго до самозванства в Москве таковое явилось в свет, если согласиться с церковными авторами, в Пскове (вторая половина XIV–XV в.), в религиозном движении стригольников, которые выступили против симонии (возведения священников в сан за денежную мзду и вообще оплаты прихожанами церковных услуг), отказались от участия в таинстве евхаристии и подчинили себя тому, что Макс Вебер определит на ином фактическом материале как "innerweltliche Askese", т. е. сделались монахами в миру. В самозванстве обвинил еретиков-стригольников Стефан, владыка Пермский:
"…стригольницы, ни священна имущи, ни учительского сана, сами ся поставляют учители народа от тщеславия и высокоумия. […] Завистию бо стрекаеми вы, стриголь-ницы, востаете на святители и попов, сами себе хотяще прехватити честь" (цит. по: Н. А. Казакова, Я. С. Лурье. Антифеодальные еретические движения на Руси XIV — начала XVI века" [Приложение]. М.-Л., 1955, с. 238–239).
Для последующего изложения важно, что Стефан соотносит присвоение себе стригольниками функции клира с тем, что они предают забвению имена умерших:
"Во апостольскых бо правилех писано есть: творити память по умерших; тако же и святии отцы уставиша во всякой службе поминати усопьших, и понахиды по них пети […], а то еретицы же не повелеша никако приношениа приносити, ни за упокой поминати. […] Мы, живи, сотворяем молитву за мертвых, по реченному: "И молитву творите друг за друга"" (241–242).
Я не буду вдаваться в решение очень сложного вопроса о генезисе русских ересей, первой из которых было стригольничество. Оно возникло тогда же, когда стала крепиться надежда, что Русь в силах высвободиться из симбиоза с татарами. Возможно, что деинституционализация веры, совершавшаяся в Пскове, оказалась следствием того обстоятельства, что русский люд был недоволен коллаборированием православной церкви с татарской светской властью. Такое заявление требует, однако, развернутых доводов, которые здесь не место приводить. Мне хотелось бы лишь указать на то, что обсуждение самозванства открылось в религиозно-ономатологическом контексте. Согласно Стефану, нежелание стригольников платить дань церкви и рассматривать ее не только как обладательницу символического капитала, но и как финансово-экономическую институцию, в которой происходит денежное обращение, результируется в том, что собственное имя теряет в среде еретиков всю свою значимость. За много столетий до Пьера Бурдьё ("Raisons pratiques. Sur la thevorie de l'action", 1994) пермский епископ понял, что церковь коррелятивно объединяет в себе символический порядок с экономическим — и только так может быть центром всей общественной жизни. Если община верующих отказывается признать за церковью ее экономические прерогативы, то, соответственно, в упадок приходят и символические ценности, основу основ которых составляют собственные имена — трансисторические личные знаки, которые продолжают существование и после того, как исчезли их владельцы, вечно хранятся в коллективной памяти, переходят от одного поколения к новому. Социальное предназначение собственного имени — поддерживать воспроизводство общества, несмотря на течение времени. Будучи тезоименитыми святым, предкам, героям, члены коллектива, независимо от своей воли, символически участвуют в репродуцировании социальности. Личный знак социализует индивида еще до того, как тот действенно включается в общественную практику.[3]