Михаил Дунаев - Вера в горниле Сомнений. Православие и русская литература в XVII-XX вв.
Её грех перед Богом — безмерен. Осознаем её путь, чтобы не ступать по её следам. Кто-то возразит: такое и не удастся — следовать по стопам поэта. Удастся. Каждый человек — поэт, по-своему, но не все могут так выразить себя, нужен особый дар. Наделённый таким даром помогает проявить в себе каждому то, что не всегда сознаваемо и не всегда поддаётся выражению собственными усилиями. Сила и опасность поэзии в том, что она может пробудить пагубное для души. Но она может быть и трезвым предупреждением о таящихся в душе опасностях. Поэзия Цветаевой открывает перед читателем и ту и другую возможности.
Цветаева обозначила путь, которого должно остеречься.
Каждому выбирать: увлечься такою приманкой страстей или избегнуть их.
Кажется, невольно напрашивается сравнение судеб Цветаевой и Ахматовой: сколь различны они при всём их сходстве. Грешное страстное начало (хотя с Цветаевой в том не сравниться никому), затем тягчайшие испытания, слишком много горя и страданий, из которых одна, отчаявшись, находит исход в самоубийстве, другая — в просветлённом евангельским духом приятии Промысла.
Здесь в который раз подтверждается правота И.А. Ильина, различавшего в страданиях человеческих — страдание в мире и страдание о мире и о его страданиях (сострадание). Первое бесплодно, во втором совершается таинственное сближение Бога и человека, спасительное для страждущего.
Страдание Цветаевой самозамкнуто в себе. Ахматовой удалось вырваться из губительных оков эгоцентризма. Она приняла на себя страдания народа — и одолела врага.
4
Должно признать, что эмигрантская литература ещё слишком мало нам известна. Нередко распылённая по многочисленным изданиям, порою слишком эфемерным, она ещё требует долгого кропотливого труда собирания и изучения. Названный недостаток всецело относится и к данному исследованию. Его ограничивает также избранная тема. Безрелигиозность многих художников позволяет оставить их за пределами нашего внимания. Конечно, и безверие тоже религиозно по-своему, но вникать во все его оттенки не всегда необходимо и полезно.
Бориса Константиновича Зайцева
Особого внимания заслуживает творчество Бориса Константиновича Зайцева (1881–1972).
Зайцев вступил в литературу ещё до революции, но расцвет его творческой деятельности приходится на эмигрантскую жизнь писателя.
Духовная ценность творчества Зайцева несомненна тем, что писатель сумел в испытаниях и искушениях нерадостных лет эмиграции обрести и прочим указать подлинную опору, которая только и может дать любому человеку возможность одолеть тягчайшее уныние, светло воспринять всё, что ниспосылается судьбою. Он всегда сознает действие Промысла, направленного к конечному благу нашей жизни. Здесь Зайцев оказался близок Шмелёву, хотя мерой дарования он всё же уступал старшему собрату и путь его к постижению этой мудрости оказался отличным от шмелёвского.
Ни лета Господня, ни богомолья в его жизни не было. Семья его была безрелигиозна.
О раннем Зайцеве все критики и исследователи согласно говорят как об импрессионисте. Своеобразие его произведений не в материале эстетического отображения, но в самом характере восприятия писателем этого материала, в эмоциональном переживании мира во всех его проявлениях и оттенках.
Внешнее своеобразие прозы Зайцева оставалось во многом как будто неизменным. Но внутренняя наполненность образного мировидения его менялась.
Уже в раннем творчестве Зайцев устанавливает самоценность всех крупиц бытия, спешит их запечатлеть, угнаться за ускользающим временем — и в том, несомненно, близок именно импрессионистам.
Писатель лишь тогда сможет поведать нечто подлинно глубокое о жизни, когда в основу миропостижения положит истинно религиозное осмысление мира. Всё остальное останется пустой забавой. У раннего Зайцева заметны и проблески религиозных тяготений, порой неопределённо-мистических по характеру. И неудивительно, так как побудительным толчком стало здесь изучение Вл. Соловьёва со всеми его соблазнами. Однако нам сейчас важны прежде не блуждания и заблуждения (пусть это станет предметом особого исследования), а вехи Истины, которые несомненны на пройденном том пути.
Так, в переживаниях героя рассказа «Изгнание» (1910) отражено настроение, пусть даже дальние отсветы настроения самого Зайцева, хотя внешние события жизни этого человека, конечно, не совпадают с собственными авторскими. Герой рассказа, всецело ушедший было в политическую борьбу и оказавшийся в изгнании, постепенно начинает ощущать фальшь своего положения, бессмысленность всей общественной возни — и под влиянием чтения Евангелия, давшегося ему нелегко, рвёт с прежней жизнью, решает начать жизнь на новой основе. От сомнения к сомнению, но и ко всё большему укреплению в вере совершается жизненное движение человека. И опора всегда — слово Божие.
В небольшой повести «Грех» (1913) для центрального персонажа, совершившего не одно преступление и оказавшегося в итоге на каторге, а затем на поселении, истинным жизненным утешением становится обращение к Писанию: "Ибо для сердца, прошедшего сквозь печаль и мрак, всегда близки будут слова псалмопевца. Вместе с ним и я скажу в заключение о себе и всей своей жизни: "Помилуй мя, Боже, по велицей милости Твоей и по множеству щедрот Твоих".
Отчасти выбивающееся из общего русла "серебряного века" направление ума. У дореволюционного Зайцева подобное нечасто, но отыскать можно. Так, крупицы религиозных настроений и исканий обнаруживаются в первом романе писателя "Дальний край" (1913). Роман посвящен более проблемам общественным, осмыслению революционной идеи. Но показательно, что один из центральных персонажей, Степан, с самого начала последовательный революционер, именно под влиянием Евангелия приходит к христианскому убеждению. От революционной борьбы Степан переходит к проповеди новых открывшихся ему начал жизни. Здесь отчасти явная перекличка с повестью Толстого "Божеское и человеческое", хотя и без толстовских соблазнов.
Описания религиозных состояний человека у раннего Зайцева чаще схематичны, суховаты. Несколько раз, например, он пытался описать Пасхальную ночь, но далее отдельных внешних примет происходящего его эстетическое видение, кажется, не распространяется.
Годы войны и революции как будто вызвали у Зайцева некоторую внутреннюю растерянность. Бытие вдруг начинает представляться отчасти нереальным, туманным, призрачным.
В описаниях Зайцева предстаёт жизнь, не наполненная истинной верой. Сам быт персонажей Зайцева безрелигиозен, даже внешне. На что опереться?
Но почему мы всё как будто навязываем писателю необходимость какой-то религиозности? Не насилие ли это над его творческим тяготением?
Нет. Правомерно говорить о религиозности именно потому, что писатель сам пришёл к ней, хотя вначале она лишь в намёках обнаруживается у него. Наше дело не навязать, а выяснить, когда произошёл коренной сдвиг в его эстетической системе от некоторой теплохладности к искренности веры. Это нам необходимо, для нашего внутреннего опыта.
Промысл всегда благотворно воздействует на душу человека в ниспосылаемых испытаниях. Лихолетье революции, вызвавшее вначале растерянность, помогло переосмыслить прежние убеждения. И те произведения, которые написаны были Зайцевым перед отъездом из России (это произошло в 1922 году) с несомненностью раскрывают православность новых воззрений его на мир. Православный Зайцев начинается с этих именно рассказов, вошедших в сборник "Улица св. Николая. Рассказы 1918–1921 годов", выпущенный уже в Берлине в 1923 году. Лучшие из них — «Душа», "Улица св. Николая", «Уединение», "Белый свет".
Та прежняя склонность к примирению с жизнью, которая и прежде была заметной у Зайцева, теперь обретает опору новую, и истинную. Это в творчестве отразилось слишком заметно.
Позднее, в автобиографической заметке "О себе" (1943), Зайцев говорит прямо: "Странным образом революция, которую я всегда остро ненавидел, на писании моём отозвалась неплохо. Страдания и потрясения, ею вызванные, не во мне одном вызвали религиозный подъём. Удивительного в этом нет. Хаосу, крови и безобразию противостоит гармония и свет Евангелия, Церкви. (Само богослужение есть величайший лад, строй, облик космоса.) Как же человеку не тянуться к свету? Это из жизни души. Из жизни же чисто художнической: если бы сквозь революцию я не прошёл, то, изжив раннюю свою манеру, возможно, погрузился бы ещё сильней в тургеневско-чеховскую стихию. Тут угрожало бы "повторение пройденного".
Не пройдем мимо последнего признания: писатель сознавал своё усугубляющееся положение эпигона в литературе, в котором и внешняя манера — недолгая подмога. Оригинальность художественного творчества определяется глубиной постижения жизни, а глубина даётся только духовному взору. Мера же духовности поверяется во многом мерой постижения и приятия Промысла. Вот что писал о том сам Зайцев ("О себе"):