Михаил Дунаев - Вера в горниле Сомнений. Православие и русская литература в XVII-XX вв.
Быть может, поэт бессознательно пришёл к тому, с чем можно одолеть скептический пессимизм Екклесиаста?…
Однако в кратком разговоре о тех, кто из огня гражданской войны оказался в сухом холоде чужбины, начавши именно там своё поэтическое бытие, мы как бы обошли стороной поэтов, выходцев из "серебряного века", в изгнании продолживших творческое осмысление жизни, нагруженное прежним опытом, к которому добавились новые переживания, не изобильные счастливыми моментами. О них можно было сказать нечто и прежде, когда речь шла о начале века, но для целостности впечатления сосредоточим внимание на них в едином месте.
Владислав Фелицианович Ходасевич
Владислав Фелицианович Ходасевич (1886–1939) был, по убеждённости В.Набокова, непревзойдённым во всём XX веке русским поэтом; Распределение мест мы оставим в стороне, признаем лишь, что Ходасевич поэт высочайшего уровня. Он вовлекает человека в свой мир, мир кристально эстетический, и не лишённый соблазнов.
Ходасевич начинал свой поэтический путь, как и многие, утверждая безнадежность мира, беспросветность страдания в нём. Ранний Ходасевич — воплощённое уныние.
Впрочем, кто с подобного в юности не начинал? В ранние годы весьма часто уровень надежд, притязаний, ожиданий, идеалов — не соответствует уровню реального бытия мира и собственных возможностей в нём. Это способно навести уныние, хоть на время. Иное дело, удастся ли одолеть наваждение и на что станет опираться человек в своей внутренней борьбе с ним, и крепка ли та опора. И ещё не доставит ли внешний мир новых причин для отчаяния?
Впрочем, это ощущения внутреннего человека. А что внешний мир? Он вскоре преподнёс революцию. Февральскую, как и многие, Ходасевич принял с восторгом и к большевикам поначалу как будто некоторую симпатию питал. Правда вскоре одумался и в июне 1922 года от большевизма бежал в Европу.
Но все эти политические пристрастия и догадки вторичны: Ходасевич сумел приблизиться к религиозному пониманию своей судьбы.
Проходит сеятель по ровным бороздам.
Отец его и дед по тем же шли путям.
Сверкает золотом в его руке зерно,
Но в землю чёрную оно упасть должно.
И там, где червь слепой прокладывает ход,
Оно в заветный срок умрёт и прорастёт.
Так и душа моя идёт путём зерна:
Сойдя во мрак, умрёт — и оживёт она.
И ты, моя страна, и ты, её народ,
Умрёшь и оживёшь, пройдя сквозь этот год, —
Затем, что мудрость нам единая дана:
Всему живущему идти путём зерна.
1917
Подоснову этого образа может узнать даже тот, кто Евангелия в руках не держал, но к литературе внимателен и эпиграф к "Братьям Карамазовым" вспомнит.
"Истинно, истинно говорю вам: если пшеничное зерно, падши в землю, не умрет, то останется одно; а если умрет, то принесет много плода" (Ин. 12,24).
Держа это в памяти, мы уже не столь мрачно оценим его известные строки «Себе» (1923), могущие показаться едва ли не самыми безнадежными во всей русской литературе (приводим по ранней редакции):
Не жди, не призывай, не верь.
Что будет — есть уже теперь.
Глаза усталые смежи,
О счастии не ворожи.
Но знай: прийдёт твоя пора, —
И шею брей для топора.
Только религиозное осмысление жизни освещает её особым светом, позволяя предчувствовать недоступное духовно незрячему. Ходасевич поднимается именно до такого осмысления, укрывая его в своей образной системе так, что не всякому оно открыто в его стихах.
Он узнал, как забвением важнейшего в жизни наказывается тот, кто принёс в мир смерть. В небольшом стихотворном цикле "У моря" (1922–1923) поэт раскрывает страшную (особенно страшную обыденностью своих проявлений) участь Каина, неприкаянно одинокого среди людей.
Это о собственной борьбе с наваждением тоски поведал поэт. Каким бы ни было предчувствие иного бытия, он порой не может преодолеть тяги к смерти как к освобождению от бытия бесполезно продолжающегося. И начинает безумно завидовать тому, кто отважился убежать от этой бесполезности.
Ходасевич готов и сам предпочесть хотя бы забытьё, сон — среди этого непостижимого существования. Что там можно вызнать в ином бытии, когда и доступное как будто — недоступно на деле.
Только не стоит забывать, что у поэта есть своя отрада — творчество. И Ходасевич не избег соблазна сопоставить себя с Творцом, приравнивая творчество к игре (вот за что так вознёс его Набоков). Ходасевич же сумел постичь парадоксальную на поверхностный взгляд идею: эстетическое творчество пересоздаёт и собственное видение мира творцом-художником.
Поэт воспринял своё творчество отчасти как дело духовное. Если Маяковский несколько позднее сравнил себя с полководцем армии собственных стихов, то Ходасевич дал метафору более дерзостную:
Жив Бог! Умён, а не заумен,
Хожу среди своих стихов,
Как непоблажливый игумен
Среди смиренных чернецов.
Пасу послушливое стадо
Я процветающим жезлом.
Ключи таинственного сада
Звенят на поясе моём.
Я — чающий и говорящий.
Чающий — движения воды? Говорящий — о чём?
Заумно, может быть, поёт
Лишь ангел, Богу предстоящий, —
Да Бога не узревший скот
Мычит заумно и ревёт.
А я — не ангел осиянный,
Не лютый змий, не глупый бык.
Люблю из рода в род мне данный
Мой человеческий язык:
Его суровую свободу,
Его извилистый закон…
Точно выбрано и определено место поэта: не Горний мир и не стихия природы, но сфера человеческой культуры, осуществляющей себя в языке. Язык поэзии представляется поэту как высшая ценность, которой должны быть подчинены все проявления бытия.
Ходасевич осмыслил и ощутил творчество в секуляризованном пространстве бытия как трагедию — никто ни до него, ни после, кажется, не постиг того с подобным совершенством и глубиной.
Нет, не понять, не разгадать:
Проклятье или благодать, —
Но петь и гибнуть нам дано,
И песня с гибелью — одно.
Когда и лучшие мгновенья
Мы в жертву звукам отдаём, —
Что ж? Погибаем мы от пенья
Или от гибели поём?
А нам простого счастья нет.
Тому, что с песней рождено,
Погибнуть в песне суждено…
(1926–1927)
О гибельности художественного творчества для поэта и для самого творимого мира нельзя сказать гениальнее. Здесь — прозрение поразительной мощи!
Не оттого ли последние десять лет жизни Ходасевич почти не пишет стихов. Обстоятельства ли не складывались, иссякал ли талант, душевных ли сил не хватало — он пишет всё что угодно, но только не стихи. Книга о Державине, работа над книгой о Пушкине, статьи, эссе, литературная критика… Он работал много, на пределе сил, которые не были у него безграничны.
В книге литературных воспоминаний «Некрополь» (1939) Ходасевич дал несколько ярчайших характеристик литераторам-современникам. С его суждениями позволительно не соглашаться, но не считаться с ними — нельзя.
Самую же блестящую характеристику он дал самому себе своими стихами.
Георгий Владимирович Иванов
Георгий Владимирович Иванов (1894–1958) — ещё один большой поэт, невеликая известность которого мало соответствует размеру его одарённости. Он более изыскан и утончён, чем требуется для массовой популярности. Кажется порой, что он взирает с высокомерным изяществом на суетность бытия. И не без брезгливости.
Поэма в прозе "Распад атома" (1938) сконцентрировала в себе мировидение поэта слишком откровенно:
"Всё нереально, кроме нереального, всё бессмысленно, кроме бессмыслицы".
"Распад атома" — из тех созданий вольного воображения, какие нельзя ни пересказать, ни подвергнуть строгому анализу: они всё будут ускользать от подобных попыток. Их можно лишь сопережить, но лучше не делать того: они увлекают к тягостному концу. Они погружают в одиночество и безверие.
Вера же — лишь минутная слабость. Потому что если Бог есть, то Он — боль? Бог есть боль… Лучше поскорее отвратиться от такой веры. И Бог, если Он есть, не раскрыл человеку смысла его бытия. Зачем тогда вера в Него? "Бог поставил человеку — человеком — вопрос, но ответа не дал".
Да ведь это уже много раз повторялось, превратившись в банальность. Поэт тоже давно догадывается: "…искусство, творчество в общепринятом смысле, не что иное, как охота за всё новыми и новыми банальностями. ‹…›Гармония, к которой стремится оно, не что иное, как некая верховная банальность. ‹…› Истинная дорога души вьётся где-то в стороне — штопором, штопором — сквозь мировое уродство".