Ю. Андреев - Поэзия мифа и проза истории
Любопытно, что, хотя вся античная мифологическая традиция в один голос называет родиной Дедала Афины, а сами афиняне были чрезвычайно горды тем, что среди имен их прославленных соотечественников значилось также и имя этого выдающегося мастера, в этом городе сохранилось всего лишь одно приписываемое ему изделие — складное кресло, стоявшее в храме Афины Полиады на Акрополе. Зато до нас дошла довольно подробная родословная Дедала, напрямую связывающая его с афинским царским родом Эрехтеидов. Однако, даже элементарно зная древнегреческий язык, можно легко убедиться в том, что все имена, составляющие эту родословную, были кем-то нарочно придуманы. Все они как бы подстраиваются к центральному персонажу мифа, раскрывая в его образе черты искусного мастера, человека необычайной силы ума, изобретательности и находчивости. Таковы имена отца Дедала, по одной версии мифа — Евпалама, что означает буквально «Человек с хорошими руками», по другой — Метиноя, что можно понять как «Мудрый ум»; его матери, которую звали, по одной версии, Ифиноя; то есть «Могучая умом», по другой — Фрасимеда, то есть «Смелая мыслями» и т. д. Правда, имя самого Дедала (букв. Дайдалос) тоже довольно легко переводится с греческого и означает в буквальном переводе «Искусник», «Мастер, искусный в отделке и украшении каких-либо предметов», что на первый взгляд хорошо согласуется с существом образа, известного каждому. Но ведь реальная зависимость в этом случае могла быть и обратной. Греки могли истолковать первоначально непонятное им негреческое имя прославленного мастера, исходя из содержания мифа, и, таким образом, ввели его в свой язык уже как греческое слово.
Если предание об афинском происхождении Дедала, так же как и тесно связанная с ним родословная, производит впечатление поздних и искусственных дополнений к основному сюжетному ядру мифа, то его приключения на Крите, несомненно, должны быть признаны исконной частью самого этого ядра. Достаточно уже того, что здесь, на Крите, находилось самое прославленное из всех творений Дедала — Лабиринт, что бы мы ни понимали под этим словом. Как уже было сказано, само слово «Лабиринт» было прочитано в одной из табличек кносского дворцового архива, датируемого концом XV или, самое позднее, началом XIV века до н. э. Оставил свой след в письменных текстах II тысячелетия до н. э. и сам создатель Лабиринта, хотя здесь он фигурирует — и это очень важно — уже не в качестве великого зодчего, а, скорее, в качестве какого-то неизвестного нам местного божества. В одном из документов все того же кносского архива, содержащем перечень приношений масла различным божествам, среди которых одни известны нам хотя бы по имени, другие же совершенно неизвестны, прочитаны слова, которые по-гречески должны были бы звучать так: «Daidaleion ze», что означает буквально «в Дедалейон» или «в святилище Дедала». Исходя из того, что в то время, к которому относится текст, в Кноссе существовало некое святилище некоего Дедала, вполне логично было бы заключить, что сам этот персонаж, о котором мы, в сущности, ничего больше не знаем, был местным критским божеством, а вовсе не афинским архитектором и ваятелем, по прихоти судьбы заброшенным на Крит, как об этом рассказывают позднейшие мифы. Так как никаких дополнительных сведений о Дедале в древнейших критских надписях обнаружить пока не удалось, было бы очень заманчиво найти хотя бы его «портрет» среди всевозможных божеств, злобных и благодетельных гениев и демонов, изображения которых широко представлены в минойском искусстве, особенно в глиптике (рисунки на печатях). Среди этих порождений изощренной фантазии критских художников немало различных монстров как мужского, так и женского пола, например минотавров, странных существ с козлиными или птичьими головами и человеческим туловищем, сфинксов и грифонов и т. п. Многие из них снабжены крыльями. Но в ком из этих летающих и пор хающих существ должны мы видеть минойского Дедала?
Среди известных в настоящее время произведений критского минойского искусства с интересующим нас мифом и его центральным персонажем может быть связан пока только один крайне примитивно выполненный рисунок, украшающий одну из стенок глиняного саркофага ларнака, найденного при раскопках небольшого некрополя в местечке Армени близ города Ретимна (Западный Крит). Как и весь этот некрополь, ларнак относится к довольно позднему времени (XIII век до н. э.), когда минойская культура уже близилась к своему окончательному упадку и вырождению. Давно лежали в развалинах критские дворцы и примыкающие к ним поселения, сильно деградировало прославленное искусство критских мастеров вазовой и настенной живописи, резчиков по камню и кости, златокузнецов-ювелиров. Тем не менее древние религиозные верования и связанные с ними мифы, видимо, еще продолжали жить среди массы коренного населения Крита. Некоторые из этих верований, особенно тесно связанные с заупокойным культом и представлениями о загробной жизни, ожидающей покойника на том свете, воплотились в росписях так называемых ларнаков, в которых бренные останки умерших предавались земле. Роспись, о которой пойдет речь далее, представляет собой едва ли не самый интересный и вместе с тем загадочный образец этого жанра позднеминойского искусства.
Греческий археолог Дзедакис, нашедший ларнак из Армени, определил в самой общей форме содержание росписи, обнаруженной на одной из его продольных стенок, как «сцену охоты». Действительно, при первом же взгляде на этот рисунок в его центральной части сразу бросаются в глаза резко выделяющиеся на светлом фоне темные фигуры двух крупных травоядных животных, скорее всего оленей. Немного ниже мы видим еще одно животное несколько меньших размеров, чем два первых. Судя по форме рогов, это дикая коза или серна. Во всех трех случаях изображены матки с детенышами. В спины оленей или олених всажены непропорционально большие наконечники не то копий, не то стрел, что собственно и дает основание предполагать, что изображена именно сцена охоты. Однако сразу же вслед за этой первой и как будто правдоподобной догадкой перед нами один за другим встают вопросы, на которые не так-то легко найти ответ.
Если внимательно вглядеться в рисунок, вся сцена производит впечатление какой-то странной фантасмагории. В самом деле, почему вроде бы уже пораженные охотником или охотниками животные тем не менее продолжают стоять на ногах и как будто бы даже двигаются в таком необычном положении? Делая скидку на крайнюю примитивность и обычную в искусстве того времени условность и приблизительность изображения, все же нетрудно догадаться, что копья или стрелы, вонзенные в спины животных, должны означать, что они поражены насмерть или, по крайней мере, тяжело ранены. Во всяком случае, человек, помещенный в центре композиции (вероятно, это и есть сам удачливый «охотник»), явно ведет за собой одну из «убитых» им олених с помощью привязанной к ее рогам веревки или ремня.
Неясно далее, какая роль во всем происходящем отведена художником еще двум изображенным им участникам этой сцены. Один из них помещен в правом нижнем углу композиции, обрамленном изогнутой и заштрихованной полосой, образующей какое-то подобие дверного проема или окна. Этот персонаж, так же как и тот, кого мы условно признали «охотником», простирает вверх обе руки, причем в правой он сжимает двойной топор — знаменитый минойский лабрис, присутствие которого в этой сцене едва ли случайно. Но самой загадочной кажется третья человеческая фигура, изображенная почему-то в горизонтальном положении, благодаря чему она производит впечатление как бы парящей в воздухе над местом предполагаемой «охоты». В обеих вытянутых вперед руках эта фигура держит какие-то странные предметы, на первый взгляд напоминающие большие листья какого-то растения, может быть пальмы. Отношение этого персонажа к тому, что происходит под ним, то есть к самой «охоте», если предположить, что он действительно летит, остается опять-таки неясным точно так же, как и в случае с человеком или, может быть, божеством с двойным топором в руке. Трудно объяснить и присутствие на месте «охоты» двух больших птиц, может быть павлинов, изображения которых, впрочем всегда весьма далекие от оригинала и сделанные, скорее, понаслышке, встречаются также и на других критских ларнаках того же времени. Быть может, их фигуры выполняют чисто декоративную функцию, заполняя пустые места в композиции, хотя, с другой стороны, можно видеть в них и одну из деталей в целом весьма скупо поданного ландшафта, который приобретает в этом случае явно фантастический характер, так как на Крите павлины не водились и в древности.
Смысловая наполненность всей этой «загадочной картинки» во многом проясняется, если вспомнить о назначении предмета, который она украшает. Поскольку ларнаки использовались преимущественно в захоронениях как вместилища человеческих останков, логично было бы предположить, что перед нами сцена из «загробной жизни», чем и объясняется, в первую очередь, несомненно заключающееся в ней ощущение нереальности всего происходящего. Догадку эту подтверждает прежде всего такая существенная деталь ландшафта, как река, изображенная в виде заштрихованной полосы, образующей несколько крутых изгибов, По всей видимости, это та самая река (впрочем, она же может в иных случаях оказаться морем или даже океаном), которая, в представлении многих древних да и не только древних народов, отделяет мир мертвых от мира живых. Минойцы в этом отношении отнюдь не были исключением. Судя по некоторым данным, они верили, что умершего на его пути на «тот свет» ожидает некая водная преграда, и поэтому заботливо клали в могилы своих покойных сородичей глиняные или же изготовленные из более дорогих материалов, например из слоновой кости, модели кораблей или лодок (иногда их находят при раскопках некрополей). Большая модель корабля изображена в числе других приношений духу усопшего в известной сцене заупокойной церемонии, представленной на саркофаге из Агиа Триады (XIV век до н. э.).