Эрнест Геллнер - Нации и национализм
Внимательный анализ народных песен, с таким усердием собиравшихся в XIX веке и теперь вошедших в репертуар молодежного, туристического и спортивного движения, не выявляет какого-либо серьезного недовольства крестьянства лингвистической и культурной ситуацией, как бы их ни печалили иные, более земные дела. Напротив, все свидетельства осознания лингвистического плюрализма в песнях носят ироничный, шутливый, добродушный характер и состоят большей частью из двуязычных каламбуров, иногда сомнительного вкуса. Надо также сказать, что одна из наиболее трогательных народных песен — я часто пел ее у костра в лагере, куда меня отправляли на летние каникулы, — оплакивает судьбу пастушка, который пас трех волов на клеверном поле сеньора (sic) около леса, когда на него внезапно напала группа мятежников, требуя, чтобы он отдал им свой кафтан. По легкомыслию и по недостатку политического сознания пастушок отказался, и был убит. Я не знаю, была ли эта песня соответствующим образом переделана, когда Руритания стала социалистической. Как бы там ни было, возвращаюсь к моей главной теме: хотя в песнях часто содержатся жалобы на положение крестьянства, они не поднимают вопроса культурного национализма.
Это еще должно было прийти, и, по всей видимости, после сочинения вышеупомянутых песен. В XIX веке демографический взрыв произошел в то время, когда в других районах империи Мегаломании — но не в Руритании — шла быстрая индустриализация. Руританские крестьяне вынуждены были искать работу в индустриально более развитых областях, и некоторые получали ее на чудовищных условиях, преобладавших в то время. Как отсталые сельские жители, говорившие на малопонятном и редко имевшем свою письменность и своих учителей языке, они вели исключительно тяжелую жизнь в городских трущобах, куда они переместились. В то же самое время некоторые руританские юноши, предназначавшиеся для духовной карьеры и обученные как языку двора, так и языку богослужения, воспитывались в специальных школах и, попадая под влияние новых либеральных идей, поступали в светские высшие учебные заведения, становясь в конце концов не священниками, а журналистами, учителями и профессорами. Их поддерживали некоторые иностранные — не руританские — этнографы, музыковеды и историки, которые приезжали изучать Руританию. Продолжающаяся трудовая миграция, все более распространяющееся элементарное образование и воинская повинность обеспечивали этих руританских просветителей растущей аудиторией.
Конечно, руританцы вполне могли, если хотели (а многие так и делали), влиться в доминирующий язык Мегаломании. Никакая наследственная черта, никакой глубоко укоренившийся религиозный обычай не отличали образованного руританца от такого же мегаломанца. Фактически многие ассимилировались, часто даже не давая себе труда менять имена, и телефонный справочник старой столицы Мегаломании (теперь Федеративной Республики Мегаломании) пестрит руританскими именами, порой довольно комически переделанными на мегаломанский манер и приспособленными к мегаломанским фонетическим требованиям. Дело в том, что дети и внуки руританских трудовых мигрантов первого поколения, тяжело и мучительно приживавшихся на новом месте, уже имели довольно приличные шансы на нормальное существование, вероятно даже не худшие (учитывая их готовность усердно работать), чем у их мегаломанских сограждан неруританского происхождения. Так что эти потомки участвовали в реальном росте благосостояния и общем обуржуазивании региона. Поэтому в том, что касается возможностей отдельного индивида, по-видимому, не было нужды в яростном руританском национализме.
Тем не менее что-то в этом роде происходило. Было бы, я думаю, совершенно неверно приписывать какой-либо сознательный расчет участникам движения. Следует предположить, что субъективно ими руководили побуждения и чувства, которые так бурно выразились в литературе национального возрождения. Они оплакивали убожество и запущенность своих родных долин, в то же время прозревая в них сельские достоинства, которые еще предстояло открыть. Они оплакивали дискриминацию, жертвами которой стали их соплеменники, и отчуждение от родной культуры, на которое они были обречены в рабочих пригородах индустриальных городов. Они выступали против этих зол и были услышаны многими своими собратьями. Каким образом Руритания, когда сложилась благоприятная для нее международная политическая ситуация, обрела независимость, записано в анналах истории, и здесь не стоит на этом останавливаться.
Еще раз повторим, что никто из участников движения не имел каких-либо сознательных, далеко идущих планов. Националистически настроенные интеллигенты были полны горячего и благородного пыла во имя всех своих соплеменников. Когда они надевали народные костюмы и путешествовали по холмам, сочиняя поэмы на лесных полянах, они не мечтали о том, чтобы в один прекрасный день стать всесильными бюрократами, послами и министрами. Более того, крестьяне и рабочие, на которых им удавалось оказать влияние, возмущались своим положением, но не мечтали о тех временах, когда сталеплавильные заводы (как теперь оказалось, совершенно непригодные) поднимутся в самом центре руританских долин, полностью уничтожив довольно значительные пространства окружающих пахотных земель и пастбищ. Было бы в корне неверно пытаться свести эти чувства к расчетам на материальное благополучие или социальную мобильность.
Настоящая теория иногда представляется как сведение национального чувства к расчетам на перспективу социального развития. Но это искажение. В старые времена не имело смысла спрашивать, любят ли крестьяне свою культуру: они воспринимали ее как нечто само собой разумеющееся, как воздух, которым они дышали, и не осознавали ни того, ни другого. Но когда трудовая миграция и бюрократизм стали заметными явлениями на их социальном горизонте, они очень скоро поняли разницу в отношениях с людьми, сочувствующими и симпатизирующими их культуре, и с людьми, враждебными ей. Этот очень конкретный опыт научил их осознавать свою культуру и любить ее (или, вернее, желать быть свободными от нее) без какого-либо сознательного расчета на преимущества и перспективы социальной мобильности. В стабильных замкнутых сообществах культура часто совершенно невидима, но когда мобильность и ситуационно не обусловленное общение становятся основой социальной жизни, культура, где каждого человека учат такому общению, становится сущностью его личности.
Так что если бы такой расчет и существовал (а его не существовало), то в довольно большом количестве случаев, хотя и, безусловно, не во всех, он был бы вполне обоснованным. Действительно, поскольку руританская интеллигенция была относительно малочисленна, те руританцы, которые имели высокую квалификацию, заняли в независимой Руритании такие посты, на какие большинство из них не могло бы рассчитывать в огромной Мегаломании, где приходилось соперничать с более передовыми в научном отношении этническими группами. Что касается крестьян и рабочих, то они не сразу выиграли от этого, но проведение политической границы вокруг вновь определившейся этнической Руритании означало реальное стимулирование и защиту промышленности этого края и в конце концов свело до минимума необходимость трудовой эмиграции.
Все это сводится к следующему: в ранний период индустриализации люди, втянутые в новую систему из культурных и лингвистических групп, удаленных от развитого центра, оказываются в очень неблагоприятном положении даже по сравнению с другими экономически слабыми новыми пролетариями, имеющими то преимущество, что они разделяют культуру политических и экономических правителей. Но культурная/лингвистическая дистанция и способность отделять себя от других, которая служит помехой для отдельных индивидов, может быть и в конечном счете является явным преимуществом для реальных и потенциальных коллективов этих жертв зарождения нового мира. Она позволяет им осознавать и вразумительно формулировать свое негодование и недовольство. Руританцы раньше думали и выражали свои чувства на языке семьи и деревни, самое большее на языке долины и, возможно, иногда на языке религии. Но теперь, втянутые в тигель индустриального развития, они не имели больше ни долины, ни деревни, а порой и семьи. Но вокруг были другие бедные и угнетенные люди, и многие из них говорили на узнаваемо сходных диалектах, в то время как лучше устроенное большинство разговаривало на чем-то чуждом. Так что новое самосознание руританской нации родилось из этого контраста не без помощи все тех же журналистов и учителей. И это была не иллюзия: достижение некоторых целей зарождающегося руританского национального движения действительно облегчило страдания, которые дали ему толчок. Облегчение, вероятно, в любом случае наступило бы, но, приняв национальную форму, оно породило новую высокую культуру и охраняющее ее государство.