Сергей Аверинцев - Русское подвижничество и русская культура
Какое непостижимое зрелище являет собой русская философия! Об этом даже неудобно говорить, до того это лежит на поверхности. Вместо «господ профессоров», священнодействующих па своих кафедрах, какими были все светила немецкой мысли от Канта и Гегеля до Хайдеггера, Ясперса и Гадамера, — совсем иные люди. У истоков стоят: отставной офицер Чаадаев, ученым званием которого было звание безумца, — и его антипод Хомяков, другой отставной офицер. А потом - - компания, из которой не выкинешь Розанова, конечно, не праведника, но уж точно, что юродивого в хорошем московском стиле. Притом Василию Васильевичу в молодости так хотелось быть академическим философом, даже книгу написал — «О понимании»; да нет, не в этом у нас сила, не в этом... А Владимир Соловьев, как-никак, сын ректора Московского университета, уже защищал свою магистерскую диссертацию «О кризисе отвлеченных начал», уже был доцентом философии, словом, вступил на путь академической карьеры - - но до чего вовремя сообразил выйти к студентам не преподавателем, а пророком, и вопреки всякому житейскому здравому смыслу призвать во имя христианской монархии — к помилованию цареубийц. И отныне он уже до конца жизни был не членом университетской корпорации, а собой и только собой: Владимиром Соловьевым, «рыцарем-монахом», как его назвал Блок. Конечно, исключения бывают, чтобы красноречиво подтверждать правило. Вот о. Павел Флоренский — профессор философии в Московской Духовной Академии, редактор «Богословского Вестника». Что же он, типичен был для среды, «корпоративен»? И долго отечественная история разрешила этому профессорству и редакторству продлиться? Несколько лет! На фоне истории русской культуры это было кратковременное исключение; другое дело Флоренский как ученый секретарь комиссии «по охране памятников искусства и старины», отнимаемой у Церкви Троице-Сергневой лавры, умно и без малейшей надежды обосновывающий в большевистских условиях необходимость сохранить монашеский порядок жизни и богослужения ради ...цельности музейного объекта, или он же в рясе, скуфейке и с нагрудным крестом, дивящий своим видом большевистских участников технических заседаний, — такие парадоксальные картинки уже не исключение, а правило. И еще больше — заключительная картина: исповедник веры в Соловках (и затем «у стенки»).
Праведничество не бывает без исповедничества, в пределе- без мученичества. Но это тема, говорить о которой трудно — трудно именно потому, что очень уж легко. Легко впасть в дешевую риторику, трудно избежать штампов. Штампы творил в свое время расхожий либерализм; эти штампы присвоила и дополнительно вульга-ризовала советская пропаганда, перекрашивая в собственных предшественников «революционных демократов» — интеллигенцию, имевшую во время оно свои проблемы с царским режимом, и безбожно мифологизируя поведение последнего; без штампов не обошлось и не обходится, увы, и правдивое осознание грехов советской власти. Но мы сейчас говорим не о политической истории, конкретное содержание которой меняется от момента к моменту, но о некоей пребывающей и притом специфической константе нравственного ландшафта русской культуры. Где еще, в какой литературе найдем мы нечто подобное пророческой шутке Радищева, писавшего на пути в Илимский острог, что он туда едет, дабы проложить дорогу «для борзых смельчаков и в прозе, и в стихах», — каково? Вот ведь тоже догадался человек сказать. Еще один эпиграф к истории русской культуры.
Не о политике мы говорим, нет, не о политике. Скорее в голову лезут слова новозаветного Послания к Евреям о древних праведниках:
«...Испытывали поругания и побои, а также узы и темницу [...] Те, которых весь мир не был достоин, скитались по пустыням и горам, по пещерам и ущельям земли» (11:36-38; «ущелья земли», в славянском тексте «пропасти земли», аукнулись у Пушкина). Мы , русские — и это тоже относится к характеристике нас самих и нашей культуры — часто погрешали чрезмерной сакрализацией страданий наших поэтов, мыслителей, художников, слишком легко, может быть, стилизуя их под святость. Это искушение существовало и для них самих: назвал же Блок себя — «невоскресшим Христом», говорил же — «я закачаюсь на кресте»; Ахматову попрекнуть за «Реквием» — невозможно, чувствуешь себя каким-то Иудушкой Головлевым, и всё же строка — «...А туда, где молча Мать стояла...» — относится одновременно и к Матери Божией, н к ней самой, ничего не поделаешь. Но если подобная тенденция опасна - она состоит в неосторожном утрировании чего-то, но существу своему в русском контексте не совсем неистинного (во всяком случае, не поддельной монетой оплаченного). Бессердечная гиперортодоксалыюсть здесь едва ли лучше, чем еретическая сентиментальность. «Проидоша в милотех... их же не бе достоин мир...в пропастех земли...» — эти слова только что процитированного отрывка из Послания к Евреям, на сей раз в славянском своем обличий, звучат над пространством русской культуры и освящают его: пусть сверху, а не из него самого, но освящают.
Еще раз: речь идет не о политике. Причем тут политика? Вот еще раз Алексей Степанович Хомяков, пламенный православный, лояльный монархист и безупречный патриот России. Но именно эти чувства побуждают его вызвать в 1854 году страшный скандал, обративши в стихотворении «России» такие слова к своему отечеству, каких, кажется, никто не обращал со времен — не скажешь иначе -ветхозаветных пророков, коривших Израиль.
В судах черна неправдой черной
И игом рабства клеймена;
Безбожной лести, лжи тлетворной,
И лени мертвой и позорной,
И всякой мерзости полна!
Да, тут не скажешь просто: «неподцензурная поэзия»; так сказать — слабо. С одной стороны, неизбежная, неминуемая ассоциация — те же библейские обличения. Это один полюс. С другой стороны, до чего нам, современникам, прости Господи, «Самиздата», легко ощутить из нашего опыта, как читались эти слова в пору, когда жглись! Поэт свидетельствовал: «Меня заваливают по городской почте безымянными пасквилями [...], а в клубе называли даже изменником, подкупленным англичанами». Зато стихи читали и переписывали даже люди, на Хомякова вовсе непохожие, — например, Тарас Шевченко (см. его дневник от 4.07.1857). Но для самого-то Хомякова дело шло не о борьбе против «режима», а о борьбе против неправды. Иначе, как «библейским» языком, его намерений адекватно не описать.
И вот совсем иной сюжет, из совсем иного времени. Покойный Н. Д. Успенский поведал в своих воспоминаниях (см. «Богословские труды», сб. 4, М., 1968, с. 85-89), как знаменитый русский литургист Алексей Афанасьевич Дмитриевский, лишась в советское время всякого заработка и фактически умирая с голода, тратил последние силы и последние дни жизни на то, чтобы абсолютно бескорыстно передавать свои знания юному тогда Успенскому, смешно и трогательно сердясь, если в занятиях случался хоть минутный перерыв — научить надо многому, а времени осталось так мало... Вот что такое у нас — научная школа. Вот что такое у нас — культурная преемственность, учительство и ученичество. Мало того, что учитель совершает свой подвиг, тратя на него усилия, которые мог бы отдать собственному выживанию. Ведь и ученик, еше мальчишка-мальчишкой, знает, что трудные часы, проводимые им с суровым учителем, не сулят ему для практической жизни ровно ничего, кроме угрозы репрессий. Знает — и идет заниматься; и русская культура, культура св. Стефана Пермского, продолжает в нем свою упрямую жизнь, сопротивляясь институциональному порядку, как травника, прорастающая сквозь асфальт.
Так было. Сейчас нам объясняют, что так больше не будет. Что черта почти что святости в русской культуре, подозрительная для суровых ревнителей веры и смешная для людей вовсе без всякой веры, навсегда отошла в прошлое. Навсегда. Что же, живы будем — посмотрим.
Но не забудем поклониться каждому из старших, кто вчера в одиночку, «один вьединенный и уединяася», сам по себе, силой своей личности защищал перед лицом страха и равнодушия традицию русских подвижников. Традицию св. Стефана.