Владимир Бибихин - Переписка 1992–2004
Я не знаю, как и что из моего семинара о «Диком шиповнике» напечатают в НЛО. Мое равнодушие к печатанию продолжается. Где-то что-то выходит все время (Боэций Датский, Кант 13-го века, в ВФ; осенью должен быть Палама), но большей частью я отказываю. Возможно, это оттого, что все равно не платят; или, вернее, оттого, что мне, как Вам, не нравится теперешний климат. Я с удовольствием вижу, что могу давать старые тексты как новые («Язык философии» старый и плохой, но попал в «Книжном обозрении» в бестселлеры), и мне пикантно думать, что Ольга или Владимир их когда-нибудь издадут. — Или Олег. Я даже не знал, что такие существа бывают. Час, два, три он терпеливо дожидается, проснувшись очень рано утром, когда к нему подойдут, и буквально бросается навстречу в экстазе. На все у него восторг, я сказал бы, спокойный, привычный, без возбуждения: чистая радость другому лицу, наклеенной на шкафе птичке. Он музыкален, в отличие от Володика, и имеет песенки для своего засыпания, для мамы, для бутылочки. — Про Володика говорят, что таких деток и не видели. Он очень грациозный, но его грациозность скорее геометрическая, от постоянного альянса с пространством и уверенного контакта с вещами. Помня просто все, что было и говорилось, он органически неспособен усвоить форму стиха. «Там котик усатый По садику бродит, А козлик…»? — Тоже!* (*Вариант: — За ним идет!) «Птичка летала, Птичка играла, Птички…» — Нету! Он никогда не слушает сказок и рассказов, может перебить в любой момент, отвернуться, заняться своим, но когда в моей длинной повести Ромику перед сном о кораблекрушении, спасении и жизни на берегу моряк увидел дружественных людей, Володик, который, я думал, затих засыпая, вдруг сказал таким интимным, горячим голосом: «Да!», то я понял, что все эти рассказы, слова для него просто слишком слиты с его существованием, он не может их отдалить в измерение литературы. — Иногда он ужасает меня беззащитностью, когда закрывает себе глаза и говорит, что все куда-то делось; или, что граничит уже с безумным отслоением от собственного тела и вообще от тела: — Мои глазки идут (на прогулке). Твои глазки тоже идут. — Мама, ты там валяешься (о тени). Поневоле задумаешься о психиатре. Ольга показывает ему в книге октябренка и говорит, что сама такой была. — Ты была, что ли, в книжке? (говорится спокойно, как о возможности). По ровности, мягкости, неостановимости (если он впился в переливание воды, или конструктор, или копание земли, лучше не стараться его оторвать — это всегда как с кожей) он похож на мощную, хорошо смазанную, обтекаемую машину, куда-то далеко идущую, впитывающую нас, обходящую препятствия: — Нет, я уже посмотрел молнию! — со сложной улыбкой нам, внушающей, что лучше на ту молнию все-таки не смотреть, включить свет и читать книгу. Не слушая сказок, он будет 20 мин спокойно, деловито, по порядку отвечать на вопросы школьной книжки. Прямота его чудовищна. Вертя кресло, обязательно вспоминает Христа (воскрес). Об Олеге: По-моему, этого надо свалить. По-моему, его надо выбросить в канаву. — Сейчас вот уже больше недели мы все болеем, и конца этому не видать. Мы прикованы к месту, к мелким заботам; тем больше мы с Ольгой ценим Ваши письма и подаренную Вами возможность думать о вас, говорить с Вами.
Поклон от нас обоих, а в каком-то смысле от всех пятерых. — Я чего-то не дописал, поэтому вкладываю и пол-листочка об университете.
Ваши В. и О.
В университете я очень хотел бы продолжать говорить, думаю о Витгенштейне. Но директор Степин, который хотел взять меня к себе на кафедру «антропологии», стал видеть тут какие-то трудности, и понятно: дела кафедры ведет жена Зотова, который не раз плохо говорил обо мне. Странно, что Ольгу, которая на кафедре Зотова, отчисляют из университета, якобы именно потому, что она прошла весь курс и сдала все экзамены, а гос. экзамены и диплом она может пройти и как человек со стороны. Мне от этого печально и тревожно. Я знаю, кроме того, как университетская система, казалось бы рыхлая, умеет быть неожиданно жесткой в вопросах кадров. — Я не думаю, что Иванов мог бы восстановить меня на кафедре, и кроме того, это была бы Пиррова победа, недолговечная и сковывающая всех. Все, что надо было, я сказал Иванову два года назад и больше ни о чем, кроме теоретического и по его инициативе, говорить с ним не буду. Мне интереснее посмотреть, как все сложится само собой. Пикантность моего положения мне нравится, но не потому, как думает Брагинская, что я хочу, чтобы меня жалели, а потому, что оно не устроено в том смысле, что натурально, и служит мне хорошим инструментом, лабораторным датчиком. — Вы мне так же естественно и оптимально помогли бы продолжением Вашего курса в университете; тогда там легче было бы оставаться и мне.
С праздниками! Для нас все три, Казанская, Ольгин день и св. Владимира, еще и в разных смыслах определяющие семейные годовщины. Прикованные к месту, мы хотим быть с Вами в воспоминании.
В. Бибихин
О. и В.
Азаровка, 6.8.1994
Дорогой Владимир Вениаминович,
спасибо за письмо. Мне так нравятся Ваши письма — на них, точнее, им хочется сразу же отвечать. Мне мало что внушает такое желание, и кажется, чем дальше, тем меньше. Наверное, это и есть то взаимопонимание, о котором Вы пишете? взаимовнимание, со всей отглагольностью этого слова (кстати, отец Димитрий понимает «послушание» как способность слушать). Я нисколько не сердилась на Ваше неучастие в книге: в самом деле, идея такого соединения неуклюжа. Если что мне не нравилось, это единственно, что Вы затягивали с отказом: может быть, можно было сделать это решительнее. Но и это совсем не серьезно. В НЛО мне сказали, что Ваш семинар по Шиповнику у них в 12 номере. Я могу подтвердить диагноз «Кн. обоз.» о «Языке философии»: я видела молодых людей (не университетских), которые зачитываются этой книгой. Я ее видела только в чужих руках, к сожалению, и потому ничего не могу сказать.
Удивительно, что, как Вас Франция, так и меня в прошлом году Франция («По русском имени» — плод Арля), а в этом, и еще сильнее, — Англия заставили думать о «непространственной России», или, как я Ане писала, о России величиной с горчишное зерно, которой в пространственной России практически почти нет и, может, не было (уж никак это не «Россия, которую потеряли»!). Но если и не было, то именно здесь не было: в других пространствах об этом и речи не заходит. И о том, как это — Вашими словами — нужно и необходимо там, в Европе. Что Европа здесь необходима, я всегда чувствовала: это сам язык чувствует, в котором всегда звучит «иноземных арф родник». «Небо Италии, небо Торквато…»: как звучит это Торквато! Но уловить этот образ, по которому так скучают мои британские знакомые, влюбленные в Россию (я расскажу Вам о Епископе Личфилдском, с которым мы подружились и который рассказывал мне, что не только своим пастырским выбором, но самой верой он обязан России, а именно — «Запискам охотникам», прочитанным в школе; не странно ли?) и часто не знающие русского языка при этом, так вот, уловить, что собственно они любят, очень непросто. Во всяком случае, это не расхожий анархистский разгул, не злополучная «широкая душа» и не платоновское косноязычие. Такого рода содержания, по-моему, давно исчерпаны и годятся для эстрады. «Глас хлада тонка», что-то такое мне хотелось бы схватить. «У кого ключ, тот и открывает», как сказал отец Димитрий. Вот что-то такое. А про «сильные позиции» — из-за этого я всю жизнь чувствую себя неполноценным существом, потому что ни с одной из таких позиций («поэт», «филолог», или, скажем, «женщина», «человек такого-то возраста») не могу отождествиться, не дано. В Париже, кстати, в Сергиевом Подворье меня спросил священник: «А Вы кто?» Я сказала: «Не знаю… я из Москвы». Я правда не того не знала, что его интересует, а что сказать о себе, и никогда не знаю. Тут подошел отец Илия и представил меня, как поэта. В каком-то отношении я вполне понимаю Гельдерлина, когда он не знал, каким именем подписываться и ставил невероятные даты под стихами. Имя, даты — это ведь не для себя. Может быть, это побег от ответственности? Неизвестно кем легче быть: вроде я не я, и лошадь не моя. Я стараюсь принять конкретные происшествия собственной жизни в свою ответственность, но боюсь, что это просто исполнение школьного задания, «биография». Когда-то мне снилась мимолетная встреча с Пастернаком в каких-то казенных коридорах, и он пожаловался: «Какая нелепость: велели заполнить анкету с пунктом “место рождения”. Ну какое у меня место рождения? я написал: “Скифо-Сарматия”. А теперь всех отправляют по месту рождения». Вот я в такой Скифо-Сарматии себя и чувствую, если всерьез. Но приходится, как говорил Веничка, симулировать нормальность.
В связи с интересом к непространственной России я взялась написать для новой английской энциклопедии по русской литературе статью о Митрополите Киевском Иларионе. Его «Слово о законе и благодати» я помнила смутно, но с удовольствием, и вот перечла. И какая печаль. Все это павловское, тонкое и т.п. различение исполняет исключительно орудийную роль: а цель — национальное и государственное самоутверждение, одно и то же во все века, как при Брежневе. «Покорив под ся округняя страны, овы миром, а непокоривыя мечем». За это восхваляется христолюбивый князь. Что за несчастье и что за никому не нужная и всем опасная Россия. А ведь Иларион наверняка прекрасный инок и молитвенник. Неужели этот Молох международного значения — военного — никогда не рухнет здесь? Он явно рухнул для Аверинцева, и это вселяет в меня надежду, ведь никто из русских мыслителей прежде не позволил себе отказаться от этого кумира. Или отказывались вместе с Православием и Россией, как русские католики. Мне кажется, это личное решение С.С. много значит. Без соловьевской смутности. Или Вам так не кажется?