Борис Гройс - Коммунистический постскриптум
Описание коммунистического, «тоталитарного» общества как предельно рационалистического и логоцентрического в особенности характерно для антиутопических текстов. С точки зрения их авторов, человеческое в человеке проявляется в сопротивлении рациональному порядку, в способности уклониться от предписанной обществом программы. Современная антропология помещает человека не между животным и Богом, как раньше, а между животным и машиной. Авторы классических утопий были склонны приветствовать как раз машинное в человеке, чтобы резче отделить его от животного, ведь в животности они видели главную опасность для человека. Авторы позднейших антиутопий, напротив, приветствуют в человеке животное, инстинктивное, аффективное начало, чтобы резче отделить его от машины, поскольку в машинном они видят главную опасность для человека. Если верить этой антропологии, сопротивление власти холодной, машинизированной рациональности может исходить исключительно из иррационального источника – из царства чувств, которым чужда последовательная аргументация и которые обладают иммунитетом против логики в силу своей изначальной амбивалентности и противоречивости. Обычно таким источником оказывается сексуальное желание, любовь, возникающая у героев антиутопических романов как сопротивление принудительной логике рационалистического утопического общества. Теоретические работы, направленные против утопических социальных проектов, в сущности прибегают к той же аргументации. Ницше, иронизирующий по поводу идеала спокойного существования в совершенном обществе, апеллирует к свойственному человеку стремлению к смерти. Батай говорит об эксцессе, эросе и празднике как истоках суверенности, которые коммунистическое общество пытается (впрочем, безуспешно) осушить во имя рациональной организации производственного процесса.
Таким образом, критика утопического проекта обычно принимает форму критики господства машинизированной, когерентной, непротиворечивой рациональности во имя амбивалентного желания. Те, кто к ней прибегает, пытаются показать, что человек является не только носителем логики, но и существом, которым владеют иррациональные, противоречивые чувства. А это означает, что элиминация общественных противоречий путем реализации утопического проекта невозможна, поскольку причина этих противоречий заложена глубже, чем разум – в самой человеческой природе, родственной природе животного. Если логика есть система общезначимых правил, то она рассыпается на части, приходя в соприкосновение с человеческой природой, ведь человек единичен в своей внутренней противоречивости и поэтому не может быть приведен в соответствие с общими правилами. Следовательно, реализация утопии предполагает преодоление человеческой природы. При этом либо человек разрушается, – либо человек разрушает утопию. Любой рационалистический утопизм кажется человеконенавистнической системой, стремящейся убить в человеке животное и превратить его в машину. Советский коммунизм с этой точки зрения кажется особенно радикальной, но в силу этого также особенно наивной и брутальной формой современного рационализма. Недаром в западных фильмах времен холодной войны восточноевропейских коммунистов обычно изображали в виде роботов, зомби, в виде бесчеловечных, бесчувственных и бесплотных машин.
Прекрасный пример того, каким коммунистический человек рисовался воображению Запада, мы находим в фильме «Body Snatchers» («Похитители тел») и его многочисленных римейках. Тоталитарное, рационалистическое общество изображается здесь как частичное развоплощение человека. Внешний образ человека сохраняется. Но он превращается в пустую оболочку, лишенную внутреннего наполнения, человеческой плоти. А вместе с плотью исчезают и все противоречивые инстинкты, эмоции и аффекты, которые могли бы оказать сопротивление тоталитарному контролю. Бесплотные, полые люди во всем послушны утопической рациональности, поскольку им неведомы темные силы желания, животная витальность бунта – то, что необходимо для сопротивления машинной рациональности. Такими бестелесными, частично дематериализовавшимися, виртуализированными людьми и являются жители этой утопии или, если угодно, «матрицы». Нечто подобное мы находим и в книге Деррида «Призраки Маркса», написанной уже после распада коммунистического блока.[18] Характеризуя появление в мире коммунизма, Деррида прибегает к метафоре из «Манифеста коммунистической партии», которая описывает коммунизм как призрак, являющийся на протяжении всей мировой истории. Призрак коммунизма сравнивается Деррида с призраком отца Гамлета у Шекспира. Всякий, кто сталкивается с ним, видит его внешнюю оболочку, поверхность, доспехи, в которые он облачен, но не знает при этом, что за ними скрывается. А главное, не известно, скрывается ли там вообще что-нибудь – или же призрак пуст внутри, как чистое означающее без означаемого, без плоти, без желания. По-видимому, благодаря своему формализованному ритуализированному, заученному типу поведения советский коммунизм является внешнему наблюдателю не как воплощение коммунистической утопии, а лишь как призрак коммунизма. И хотя Деррида цитирует «Манифест коммунистической партии» или «Гамлета», его описание коммунизма больше всего напоминает «Похитителей тел». Коммунизм никогда не был реальностью, никогда не обретал плоть и кровь – он лишь является нам наподобие бесплотного привидения. Реальность коммунизма не имеет глубины и сводится к одной лишь медиальной поверхности.
Сформировавшееся на Западе представление о восточноевропейском коммунизме невозможно полностью объяснить тем, что линия фронта холодной войны лишила западных интеллектуалов возможности физического контакта с ним. Коммунистическая пропаганда этого времени также способствовала возникновению такого образа. Лидеры коммунистических стран вели себя как запрограммированные автоматы, которые с каменными лицами и без тени иронии произносили свои унылые речи или совершали какие-то непонятные ритуалы. Даже то обстоятельство, что как раз во Франции коммунистическая партия была особенно активна и влиятельна, было не в силах ничего изменить. Ведь во Франции коммунисты тоже казались «похищенными» – опустошенными, бестелесными призраками. Их язык был таким же застылым и тавтологическим langue de bois.[19] Однако конкретная историческая причина восприятия советского коммунизма как царства автоматов, виртуальных призраков не столь важна, как сам факт, который состоит в том, что на Западе холодная война между Западом и Востоком обычно изображалась как борьба между телом и машиной, чувством и рациональностью, желанием и логикой, любовью и рационалистической утопией. Поэтому ЦРУ финансировало выставки Джексона Поллока и других абстрактных экспрессионистов – ведь их картины воспринимались как проявление инстинктивного бунта против холодной логики рационалистической утопии. Поэтому в знаменитом фильме Эрнста Любича «Ниночка» чувственная западная роскошь одерживает верх над холодной, аскетической логикой русской женщины-комиссара. Старая шутка «Ex Oriente lux, ex Occidente luxus»[20] подводит итог всей истории холодной войны.
Это обстоятельство позволяет лучше понять генеалогию критики логоцентризма и господства холодного рационализма, которая сегодня позиционируется как левая критика институций капиталистического общества. Вначале это была «антитоталитарная» критика, направленная против врагов Запада, против Советского Союза. Но со временем она все чаще использовалась против институций западного мира, которые, в свою очередь, стали восприниматься как холодные, рационалистические и бесчеловечные, то есть в некотором смысле «тоталитарные». Следовательно, первоначально этот дискурс был критикой советского коммунизма, которая со временем преобразовалась в самокритику Запада. Антикоммунистическая генеалогия этого дискурса, в основном, забыта или, лучше сказать, вытеснена. Но, несмотря на это, она имеет решающее значение для функционирования дискурса о желании, ведь любое общество готово принять критику, которая однажды уже продемонстрировала свою эффективность в борьбе с его врагами. В этом отношении чрезвычайно характерна эволюция, проделанная фигурой Большого Брата. Она была придумана Оруэллом в качестве пародии на советскую политическую систему, но со временем стала функционировать как обозначение любого государственного контроля. А поскольку технические возможности для осуществления такого контроля лучше всего развиты на Западе, то в наши дни эта фигура обычно используется в качестве характеристики аппаратов власти, поддерживающих иллюзию безопасности у жителей западных стран. Критика такого рода может показаться весьма радикальной, но ее настоящим преимуществом является то, что она не ставит под сомнение границы, установленные холодной войной, – даже сегодня, когда холодная война давно позади. Критический дискурс в той форме, которая практикуется в наши дни на Западе, оказывается на удивление гомогенным. Он всегда критикует одно и то же, прибегая для этого к одним и тем же аргументам. Различие заключается лишь в том, что правые обычно используют его по отношению к незападному миру и критикуют коммунизм или ислам как идеологии, подавляющие тело и сексуальность, левые, наоборот, практикуют его в порядке самокритики Запада, а центристы, пытаясь соблюсти справедливость, работают на обоих направлениях и прибегают то к одной, то к другой форме критики.