Илья Бояшов - Литературная матрица. Учебник, написанный писателями. Том 2
И все. И уже не вырваться. Ты околдован навеки. Даже на неприличных местах неохота задерживаться — очень уж там все доподлинное. Вот отец Аксиньи, пятидесятилетний старик, связал ей руки, и не чем-нибудь — треногой, а потом изнасиловал. И слово-то вроде смущающе-возбуждающее, а с души воротит — очень уж настоящими — паскудными! — словами запугивает дочь старый урод: «Убью, ежели пикнешь слово, а будешь помалкивать — справлю плюшевую кофту и гетры с калошами». Но и убивают его так страшно, что испытываешь не злорадство — ужас: «На глазах у Аксиньи брат отцепил от брички барок[393], ногами поднял спящего отца, что-то коротко спросил у него и ударил окованным барком старика в переносицу». Потом вместе с матерью бьют его полтора часа, смирная престарелая мать исступленно дергает на обеспамятевшем муже волосы, брат старается ногами… Хочется вместе с Аксиньей забраться под бричку и, укутав голову, молча трястись. Еще потом избитый жалобно мычит, глазами отыскивает спрятавшуюся Аксинью, а из оторванного уха стекает на подушку кровь…
М-да, эта штучка оказалась посильнее Фауста Гете. От этого мощного трагического мира было буквально не оторваться — хотелось вглядываться в него снова и снова, хотя каждый персонаж, раз явившийся при первом погружении, оживал навеки — огромный Христоня, безбородый Аникушка, калмыковатый Федот Бодовсков, однорукий Алешка Шамиль, первый на хуторе кулачник…
И все они погибли, целое мироздание, целая Атлантида… Многокрасочная, бурлящая… Как меня возмущало, что Степана Астахова с его могучими вислыми плечами в фильме Герасимова[394] играет какой-то шибздик; правда, и реальный Дон далеко не дотягивал до той почти сказочной реки, которая нам грезится сквозь магический кристалл великого романа!
Вроде гоголевского Днепра…
Советская критика не раз и с полным основанием упрекала Шолохова в том, что большевистские деятели у него далеко не так ослепительно ярки, как казаки, — но этот контраст оказал (уж и не знаю, сознаваемый ли самим Шолоховым) устрашающий эффект: многоцветная, клубящаяся вселенная поглощается чем-то серым и неумолимым.
Ведь в искусстве кто прекрасен, тот и прав, а может ли какой-нибудь Штокман или Бунчук с его Анкой-пулеметчицей выстоять против Григория Мелехова с его Аксиньей! Я влюбился в Мелехова раз и навсегда. Вислый коршунячий нос, пять с половиной пудов весу, гордость, бесстрашие, справедливость, доброта… Вот он держит на ладони перерезанного утенка, вот цепенеет над телом зарубленного им в горячке боя солдата, вот холодно играет своей и чужими жизнями на фронте, вот дает отпор разгорячившемуся генералу Фицхелаурову: «Ежли вы, ваше высокоблагородие, спробуете тронуть меня хоть пальцем, зарублю на месте» (цитирую по памяти, как прочлось лет сорок назад). Вот он, лихой влюбленный парень, шепчет мокрой Аксинье в слежалом сене: «Волосы у тебя дурнопьяном пахнут» — а вот он, уже сединой порубанный, роет шашкой могилу своей пожизненной любви…
«Хоронил он свою Аксинью при ярком утреннем свете. Уже в могиле он крестом сложил на груди ее мертвенно побелевшие смуглые руки, головным платком прикрыл лицо, чтобы земля не засыпала ее полуоткрытые, неподвижно устремленные в небо и уже начавшие тускнеть глаза. Он попрощался с нею, твердо веря в то, что расстаются они ненадолго…
Ладонями старательно примял на могильном холмике влажную желтую глину и долго стоял на коленях возле могилы, склонив голову, тихо покачиваясь.
Теперь ему незачем было торопиться. Все было кончено.
В дымной мгле суховея вставало над яром солнце. Лучи его серебрили густую седину на непокрытой голове Григория, скользили по бледному и страшному в своей неподвижности лицу. Словно пробудившись от тяжкого сна, он поднял голову и увидел над собой черное небо и ослепительно сияющий черный диск солнца».
В ту пору моим кумиром был Ремарк, «Три товарища», и я не понимал, почему меня так тянет перечитывать трагические сцены «Тихого Дона» после ремарковского «Потом настало утро, а ее уже не было»… Правда, ослепительный диск солнца — это была поэзия неизмеримо более гениальная, ибо поэзия — это вовсе не текст, разбитый на строчки, а энергия, преображающая ужас в красоту.
Красота же — наиважнейшая из сил, защищающих нас от ужаса и бессмысленности бытия. Работая с несчастными, пытавшимися добровольно уйти из жизни, я убедился, что убивает не просто несчастье, но ощущение ничтожности этого несчастья — страдание, соединенное с унижением. И тот, кому удается создать красивый образ своего горя, уже наполовину спасен. А потому поэзия не просто развлекает нас, позволяет приятно проводить время — она спасает нам жизнь.
Искусство выстраивает иллюзорный мир, в котором можно — что бы вы думали? — жить! Конечно, наиболее приятным образом обустраивают этот мир чистые сказки, изображающие человека могущественным, бессмертным, находящимся под защитой высших сил, но эта святая простота с такой очевидностью противоречит реальности, влечет за собою столь ужасные расплаты, что наслаждаться ею человек способен лишь в пору младенческой наивности. И потому самым утонченным изобретением в искусстве — искусстве нашей духовной самообороны — оказалась трагедия: она не только признает все ужасы мира, но даже намеренно их концентрирует, однако изображает человека среди этих ужасов красивым и несгибаемым. Пробуждая в нас гордость, а следовательно, и силу. Да, мы беспомощны перед мировым хаосом — но зато до чего прекрасны!
Григорий и Аксинья, на мой взгляд, не менее прекрасны, чем Ромео и Джульетта, но при этом прямо-таки физически ощутимы. Мы их ощущаем с такой наглядностью, словно прожили с ними целые годы — и убедились, что они далеко не святые, не идеальные бесплотные призраки, а самые настоящие живые люди, вроде нас самих, — способные на раздражение, измену, но и на верность, раскаяние… И если любовь все-таки побеждает эти человеческие, слишком человеческие страсти, значит песни о любви вовсе не сказка, значит и мы способны возвыситься до чего-то подобного?..
Я много лет не перечитывал «Тихий Дон» именно потому, что его герои и без этого всегда оставались рядом со мной. И вот наконец совсем взрослым и даже немножко старым человеком, а вдобавок еще повидавшим виды прозаиком я вновь открыл эту грандиозную книгу.
И поразился, с какой точностью найдены для нее оба эпиграфа…
Не сохами-то славная землюшка наша распахана…
Распахана наша землюшка лошадиными копытами,
А засеяна славная землюшка казацкими головами,
Украшен-то наш тихий Дон молодыми вдовами,
Цветет наш батюшка тихий Дон сиротами,
Наполнена волна в тихом Дону отцовскими,
материнскими слезами.
Ой ты, наш батюшка тихий Дон!
Ой, что же ты, тихий Дон, мутнехонек течешь?
Ах, как мне, тихому Дону, не мутну течи!
Со дна меня, тиха Дона, студены ключи бьют,
Посередь меня, тиха Дона, бела рыбица мутит…
Здесь безошибочно указаны две главные стихии, которые всякий сколько-нибудь культурный человек ощущает как грандиозные, — это история и природа. Гениальный поэт сразу задает возвышающий контекст, постоянно возобновляя его, когда требуется подчеркнуть значительность происходящего. Значительный тон задает и величавая, эпическая интонация.
«Мелеховский двор — на самом краю хутора. Воротца со скотиньего база ведут на север к Дону. Крутой восьмисаженный спуск меж замшелых в прозелени меловых глыб, и вот берег: перламутровая россыпь ракушек, серая изломистая кайма нацелованной волнами гальки и дальше — перекипающее под ветром вороненой рябью стремя Дона».
Сегодня я лучше понимаю раздражение Бунина: «нет слова в простоте», «очень трудно читать от этого с вывертами языка со множеством местных слов». Баз, прозелень, изломистая — эпигоны Шолохова окончательно набили оскомину такого рода «народным языком», на котором народ давным-давно не говорит, но у их патриарха это воспринимается как еще один знак канувшего мира. Порядок слов в предложении тоже придает повествованию величавость, если ею не злоупотреблять. «Редкие в пепельном рассветном небе зыбились звезды. Из — под туч тянул ветер. Над Доном на дыбах ходил туман», — всюду подлежащее ставится в конце.
Шолохов начинает возведение своей вселенной с неспешностью истинного Создателя, не пренебрегающего ни единой мелочью. С раннего угра начинается возня по хозяйству — первым отрывается ото сна Пантелей Прокофьевич, застегивая на ходу ворот расшитой крестиками рубахи, выходит на крыльцо. «Гришка, рыбалить поедешь?» — так и разворачивается рыбная ловля в духе крепкого этнографического реализма, покуда не прозвенит первый, тоже как будто еще незначительный звонок: «Ты, Григорий, вот что… Примечаю, ты, никак, с Аксиньей Астаховой…»