KnigaRead.com/

Игорь Сухих - Живаго жизнь: стихи и стихии

На нашем сайте KnigaRead.com Вы можете абсолютно бесплатно читать книгу онлайн "Игорь Сухих - Живаго жизнь: стихи и стихии". Жанр: Культурология издательство неизвестно, год -.
Игорь Сухих - Живаго жизнь: стихи и стихии
Название:
Живаго жизнь: стихи и стихии
Издательство:
неизвестно
ISBN:
нет данных
Год:
-
Дата добавления:
14 февраль 2019
Количество просмотров:
94
Возрастные ограничения:
Обратите внимание! Книга может включать контент, предназначенный только для лиц старше 18 лет.
Читать онлайн

Игорь Сухих - Живаго жизнь: стихи и стихии краткое содержание

Игорь Сухих - Живаго жизнь: стихи и стихии - автор Игорь Сухих, на сайте KnigaRead.com Вы можете бесплатно читать книгу онлайн. Так же Вы можете ознакомится с описанием, кратким содержанием.
Назад 1 2 3 4 5 ... 8 Вперед
Перейти на страницу:

ЖИВАГО ЖИЗНЬ: СТИХИ И СТИХИИ (1945—1955. "Доктор Живаго" Б. Пастернака)


Я рожден в ночь с второго на третье Января в девяносто одном Ненадежном году — и столетья Окружают меня огнем. О. Мандельштам. 1937.

Представим трудновообразимое. Некий простодушный, но не злонамеренный читатель ("будущий невежда") открывает книгу без легенды, ничего не зная ни об авторе, ни о ее судьбе (сам-то я не могу позабыть слепой четвертый экземпляр синей машинописи, который читал в доме друзей — выносить не разрешалось, — и свое тогдашнее удивление тоже: и это двадцать лет лежит под запретом?!). "Доктор Живаго". Заглавие персонажное: книги часто называют по имени главного героя. Доктор — постоянный персонаж позднереалистической и советской литературы от чеховских Астрова, Дорна, Дымова и Старцева до булгаковского автобиографического юного врача и персонажей Ю. Германа и А. Коптяевой. Фамилия предполагает иную цепочку ассоциаций. Старинные русские фамилии: Мертваго, Веселаго. Толковый словарь живаго великорусского языка (В. Даль). "Живая жизнь" — книга В. Вересаева о Толстом и Достоевском. Автор, следовательно, предлагает нам жизнеописание некого доктора со странной фамилией. Книгу жизни. Житие в двух книгах, семнадцати частях, прозе и стихах. К внешне простому, но семантически насыщенному и многоплановому заглавию Пастернак пришел не сразу. Варианты во время десятилетней работы акцентировали разные стороны замысла. "Смерти не будет" — сразу же подчеркивало философско-религиозную идею. "Мальчики и девочки" — намекало на стихотворение А. Блока "Вербочки", но одновременно обозначало не только героев, но и обобщенность, контрастность темы (ср. "Война и мир", "Преступление и наказание", "Отцы и дети"). Мотивы, эпизоды, наблюдения для будущего "Доктора Живаго" намечались и собирались в "Детстве Люверс" (1921, начало незавершенного романа "Три имени"), "Повести" (1929, тоже часть большого, примыкающего к "Спекторскому", замысла; один из вариантов заглавия — "Революция"), "Записках Патрика" (1936, варианты заглавия — "Когда мальчики выросли" и "Записки Живульта"), наконец, незаконченной драме "Этот свет" (1942), откуда в эпилог "Живаго" практически без изменений переходит монолог Таньки Безочередевой (в пьесе — Друзякиной). Непосредственная работа над книгой (зима 1945 — 1946 гг.) началась в атмосфере быстро развеявшихся общественных надежд и литературного безвременья. Смерть отца, арест любимой женщины, смерть Сталина, инфаркт, возвращение советских каторжан, известия о гибели давно расстрелянных — все это поместилось в десятилетие работы над романом. Если судить по многочисленным упоминаниям в письмах (где творческая история книги отражена довольно полно, одной из главных проблем для знаменитого поэта и начинающего романиста (ни один из его больших замыслов пока не доведен до конца) становятся поиски жанра. Чаще всего Пастернак называет "Доктора Живаго" "романом в прозе" (словно переворачивая пушкинское определение "Онегина": "...роман в стихах" как "дьявольская разница" по сравнению с романом в прозе). Появляются и более расплывчатые и индивидуальные определения: большая проза, большое повествование в прозе, проза о всей нашей жизни, длинное большое письмо в двух книгах; моя эпопея К последнему определению стоит присмотреться особо. Оно, в сущности, — эстетический оксюморон. Эпопея в привычном понимании не может быть чьей-то индивидуальной собственностью. Она объективно-безлична, выражает точку зрения общего, этноса, нации. Эпический характер замысла Пастернак подтвердит и через двенадцать лет, уже после окончания книги: "...роман я стал, хотя бы в намерении, писать в размере мировом" (письмо Вяч. Вс. Иванову, 1 июля 1958 г.). "Просто роман" становится большой прозой с субъективной доминантой, лирическим эпосом (дьявольская разница!), в котором общее, историческое является не предметом, а предлогом, дано в аспекте не изображения, но — оценки. Автор мотивирует обращение к прозе необходимостью личного, максимально искреннего высказывания, привычной формой которого обычно считают стихи: "Я уже стар, скоро, может быть, умру, и нельзя до бесконечности откладывать свободного выражения настоящих своих мыслей" (письмо О. М. Фрейденберг, 5 октября 1946 г.). Таким образом понятый замысел книги оказывается восходящим к двадцатым годам. У него обнаруживается неожиданная структурная аналогия. 23 ноября 1927 года, прочитав первые главы "Жизни Клима Самгина", Пастернак пишет Горькому большое восторженное и в то же время аналитическое письмо, особенно выделяя "громадную 5 главу, этот силовой и тематический центр всей повести". "Характеристика империи дана в ней почти на зависть новому Леонтьеву, т.е. в таком эстетическом завершении, с такой чудовищной яркостью, захватывающе размещенной в отдалении времен и мест, что образ непреодолимо кажется величественным, а с тем и прекрасным. Но чем более у него этой неизбежной видимости, тем скорее он тут же, на твоих глазах, каждой строчкой своей превращается в зрелище жути, мотивированного трагизма и заслуженной обреченности". Далее Пастернак отмечает парадоксальность авторской точки зрения: "Странно сознавать, что эпоха, которую Вы берете, нуждается в раскопке, как какая-то новая Атлантида. Странно это не только оттого, что у большинства из нас она еще на памяти, но в особенности оттого, что в свое время она прямо с натуры изображалась Вами и писателями близкой Вам школы как бытовая современность. Но как раз тем и девственнее и неисследованнее она в своем новом, теперешнем состоянии, в качестве забытого и утраченного основания нынешнего мира или, другими словами, как дореволюционный пролог под пореволюционным пером. В этом смысле эпоха еще никем не затрагивалась". Люди, пережившие революцию, оказываются первыми историками и археологами ушедшей на дно Атлантиды. Их задача сложна, едва ли не уникальна. "По какому-то странному чутью я не столько искал прочитать "Самгина", сколько увидеть его и в него вглядеться. Потому что я знал, что пустующее зияние еще не заселенного исторического фона с первого раза может быть только забросано движущейся краской, или, по крайней мере, так его занятие (оккупация) воспринимается современниками. Пока его необитаемое пространство не запружено толпящимися подробностями, ни о какой линейной фабуле не может быть речи, потому что этой нити пока еще не на что лечь. Только такая запись со многих концов разом и побеждает навязчивую точку зрения эпохи как единого и обширного воспоминания еще блуждающего и стучащегося в головы ко всем, еще ни разу не примкнутого к вымыслу". И еще одно свойство горьковской книги отмечает Пастернак, называя его "поэтической подоплекой прозы". Через два года в письме П. Н. Медведеву (6 ноября 1929 г.) Пастернак посмотрит сквозь призму тех же категорий (личная фабула, историческое повествование, условия решения художественной задачи) на причины неудачи своего "романа в стихах" "Спекторский". Идея о зависимости романной фабулы от общественных изменений могла быть подхвачена Пастернаком от Мандельштама ("Конец романа"), хотя, с другой стороны, в вульгарном варианте она стала обычной для марксистского литературоведения двадцатых годов. Отечественная война стала очередным рубежом русской истории. Уже не только дореволюционные, но и первые советские десятилетия превращаются в Атлантиду. В этой ситуации, ощущая живой рост общих нравственных сил, совпадающий с личным мироощущением ("Мне в первый раз в жизни хочется написать что-то взаправду настоящее... В моей жизни сейчас больше нет никакой грыжи, никакого ущемленья. Я вдруг стал страшно свободен. Вокруг меня все страшно свое"), Пастернак и начинает свой роман — "запись со всех концов разом", борьбу с навязчивой (и навязанной) точкой зрения эпохи на эпоху минувшую. А закончив свой роман, автор предупредит К. Паустовского, предложившего от имени редколлегии напечатать его в альманахе "Литературная Москва": "Вас всех остановит неприемлемость романа, так я думаю. Между тем только неприемлемое и надо печатать. Все приемлемое давно написано и напечатано". Предсказывая "аберрацию" восприятия современников с их собственной "памятной причастностью" эпохе, Пастернак апеллирует к "потомству", "следующему поколению", которое увидит в книге "замкнутую самоцель, пространственный корень повествования". Как известно, подзаголовок незаконченной "Жизни Клима Самгина" — "Сорок лет". Такое соотношение персонального заглавия и хроникального подзаголовка долгое время сохранялось и у Пастернака. Подзаголовок "картины полувекового обихода" исчез лишь в 1955 году, на последней стадии работы. Представление о хронологическом охвате "моей эпопеи" сохранялось все время работы над ней. "Я хочу написать прозу о всей нашей жизни от Блока до нынешней войны, по возможности в 10—12 главах, не больше" (Н. Я. Мандельштам, 26 января 1946 г.).  В одном из первых свидетельств, письме сестрам (декабрь 1945 г.), еще без упоминания о начатой работе, Пастернак утверждает, что последними творческими субъектами после символистов "остались Рильки и Прусты". "Я хотел бы, чтобы во мне сказалось все, что у меня есть от их породы, чтобы как их продолженье я бы заполнил образовавшийся после них двадцатилетний прорыв и договорил недосказанное и устранил бы недомолвки. А главное, я хотел бы, как сделали бы они, если бы они были мною, т.е. немного реалистичнее, но именно от этого общего у нас лица, рассказать главные происшествия, в особенности у нас, в прозе, гораздо более простой и открытой, чем я это делал до сих пор". В письме З.Ф. Руофф (16 марта 1947 г.) автор рассматривает свой роман как по духу "нечто среднее между Карамазовыми и Вильгельмом Мейстером". В другом письме тому же адресату (10 декабря 1955 г.) опять-таки представление о духе романа дается "в немецких измерительных единицах": "Это мир Мальте Бригге или Якобсеновской прозы, подчиненный, если это мыслимо, строгой сюжетной нешуточности и сказочной обыденности Готфрида Келлера, да еще в придачу по-русски приближенный к земле и бедности, к бедственным положениям, к горю. Очень печальная, очень много охватившая, полная лирики и очень простая вещь". Наиболее полно все стороны замысла изложены в письме О. М. Фрейденберг 13 октября 1946 г.: "Я уже говорил тебе, что начал писать большой роман в прозе. Собственно, это первая настоящая моя работа. Я в ней хочу дать исторический образ России за последнее сорокапятилетие, и в то же время всеми сторонами своего сюжета, тяжелого, печального, подробно разработанного, как, в идеале, у Диккенса или Достоевского, — эта вещь будет выражением моих взглядов на искусство, на Евангелие, на жизнь человека в истории и на многое другое. Я в ней свожу счеты с еврейством, со всеми видами национализма (и в интернационализме), со всеми оттенками антихристианства и его допущениями, будто существуют еще после падения Римской империи какие-то народы и есть возможность строить культуру на их сырой национальной сущности. Атмосфера вещи — мое христианство, в своей широте немного иное, чем квакерское или толстовское, идущее от других сторон Евангелия в придачу к нравственным". Лирический эпос "Живаго" писался как еще одно в двадцатом веке Евангелие — от Бориса. Когда роман был окончен, автор воспринимал свой труд как последнее слово, итог, завещание, эпитафию эпохе. "Эта книга во всем мире, как все чаще и чаще слышится, стоит после Библии на втором месте". Ощущение боговдохновенности своей работы, независимости ее от индивидуальной воли позволяет понять логику реакции Пастернака на критические замечания даже самых близких и расположенных к автору читателей. Он охотно с ними соглашался, но оставлял все, как написалось. Видимые с объективной, внешней позиции недостатки романной структуры воспринимались Пастернаком как ее неотъемлемые свойства. Уходя от более органичной для себя стихотворной речи, он писал роман как стихи, как лирическое высказывание, упорствуя даже в заблуждениях. Такая двойная перспектива должна учитываться в интерпретации пастернаковской книги. В "единстве и тесноте" прозаического ряда "со всех концов разом" соединяются принципиально различные структурные элементы. Уже самим заглавием, как сказано выше, в центр романного построения выдвинут герой. Естественно возникает соблазн увидеть в нем лирического двойника, авторское зеркало. "Юрий Андреевич Живаго — это и есть лирический герой Пастернака, который и в прозе остается лириком... Автор и герой — это один и тот же человек, с одними и теми же думами, с тем же ходом рассуждений и отношением к миру. Живаго — выразитель сокровенного Пастернака" (Д. С. Лихачев). Кажется, однако, что в определении "лирическая (моя) эпопея" акцент необходимо делать на обоих словах. Сокровенный Пастернак — не просто доктор Живаго, но — "Доктор Живаго". Вырастая на лирической почве, образ пастернаковского доктора вбирает в себя многое и многих. В письме М. П. Громову (6 апреля 1948 г.), в очередной раз говоря о тематике, хронологии, структуре задуманного романа, Пастернак затрагивает и вопрос о прототипах: "Там описывается жизнь одного московского круга (но захватывается также и Урал). Первая книга обнимет время от 1903 года до конца войны 1914 г. Во второй, которую я надеюсь довести до Отечественной войны, примерно так в году 1929 должен будет умереть главный герой, врач по профессии, но с очень сильным вторым творческим планом, как у врача А. П. Чехова... Этот герой должен будет представлять нечто среднее между мной, Блоком, Есениным и Маяковским, и когда я теперь пишу стихи, я их всегда пишу в тетрадь этому человеку Юрию Живаго". Другому адресату Пастернак писал еще более определенно: главный герой такой, каким был или мог быть Чехов. Таким образом, исходной авторской установкой был не лирический эгоцентризм (Живаго — это я), а попытка синтеза в центральном персонаже разнообразных эстетических и исторических идеологем. Пастернаковский герой — и образ поэта, и символ русского интеллигента (врач-писатель Чехов), и продолжение литературной традиции (идеологический герой, лишний человек), и фигура определенной исторической эпохи, знак поколения. Год рождения Юрия — 1891-й (в сцене похорон Анны Ивановны, относящейся к декабрю 1911 г., упоминаются похороны мамы "десять лет тому назад"; тогда Юра был, как сказано на первой же странице, "десятилетний мальчик") или 1892-й (если отталкиваться от указания в четвертой главе первой части, что Нике Дудорову летом 1903 г. шел четырнадцатый год и он был "года на два старше" Юры). Первая дата предпочтительнее: "года на два" может быть понято предположительно, с отсчетом от тех же четырнадцати. Дудоров, соответственно, родился в 1890 г., Миша Гордон — в 1892-м, Лара — в 1889-м. Паша Антипов, "бывший немного моложе Лары", следовательно, ровесник Дудорова или Живаго. Пастернаковские "мальчики и девочки", таким образом, — бытовая проекция и художественная трансформация его литературного поколения, ровесники Маяковского, Ахматовой, Цветаевой и Мандельштама. (Лишь таинственный сводный брат Евграф — фигура уже совсем иного времени, в 1911 г. ему десять лет (ч. 3, гл. 4), и он, следовательно, десятилетием младше Юрия и других центральных героев.) Им тринадцать-пятнадцать в девятьсот пятом, двадцать два-двадцать четыре в четырнадцатом, около тридцати в годы Октябрьской революции и гражданской войны. В поэме "Девятьсот пятый год" была глава "Отцы". В романе Пастернак пишет историю поколения безотцовщины (так, между прочим, называлась первая драма Чехова). Нет отца у Лары, на каторге отцы Антипова и Дудорова, кончает с собой отец Юрия. Мальчиков и девочек воспитывает не столько семья, сколько среда. Привычный конфликт отцов и детей на рубеже столетий превращается в столкновение детей и времени. "Вода их учит, точит время" (О. Мандельштам). Первые три книги, впрочем, строятся еще по-толстовски, как эпохи развития, движение индивидуальных судеб. Мальчик-сирота — девочка из другого круга. Первая встреча (в гостинице) — вторая встреча (на рождественском балу). Первые трагедии: столкновение со смертью или с человеческой подлостью. Пробуждение пола и инстинкта творчества. Детство — отрочество — юность. Большая история до поры до времени не кружит героев как смерч, ломая их судьбы, а овевает потоками теплого летнего воздуха. "Все движения на свете в отдельности были рассчитанно-трезвы, а в общей сложности безотчетно-пьяны общим потоком жизни, который объединял их. <...> все происходящее совершается не только на земле, в которую закапывают мертвых, а еще в чем-то другом, в том, что одни называют царством Божиим, а другие историей, а третьи еще как-нибудь" (ч. 1, гл. 7). Коллизия личных забот и потока жизни, в котором Провидение, история, еще что-нибудь осуществляет невидимые людям общие цели, восходит к Толстому ("Война и мир"). Но такое состояние скрытой гармонии неустойчиво, чревато близкими потрясениями. Проходя свои эпохи развития, герой осмысляет, укрощает, приручает смерть. "Десять лет назад, когда хоронили маму, Юра был еще совсем маленький. Он до сих пор помнил, как он безутешно плакал, пораженный горем и ужасом... Совсем другое дело было теперь. Все эти двенадцать лет школы, средней и высшей, Юра занимался древностью и Законом Божьим, преданиями и поэтами, науками о прошлом и о природе как семейною хроникою родного дома, как своею родословною. Сейчас он ничего не боялся, ни жизни, ни смерти, все на свете, все вещи были словами его словаря. Он чувствовал себя стоящим на равной ноге со вселенною и совсем по-другому выстаивал панихиды по Анне Ивановне, чем в былые времена по своей маме". Но он ничего не может поделать с историей. Существует "мир подлости и подлога, где разъевшаяся барынька смеет так смотреть на дуралеев-тружеников", — его люто ненавидит Тиверзин. Обесчещенная Лара тоже видит главную силу Комаровского в его подлости и обобщает: "И над сильным властвует подлый и слабый". Даже Кологривов (исторические его проекции — люди вроде Саввы Морозова) "ненавидел отживающий строй двойной ненавистью: баснословного, способного откупить государственную казну богача и сказочно далеко шагнувшего выходца из простого народа". Потому пятый год, декабрьские события в Москве воспринимаются как закономерное возмездие — не Комаровскому, а всему тому миру. "Мальчики стреляют", — думала Лара. Она думала так не о Нике или Патуле, но обо всем стрелявшем городе. "Хорошие, честные мальчики, — думала она. — Хорошие. Оттого и стреляют"... Пастернак точен. Мироощущение поколения на много лет раньше подтверждено и Мандельштамом, даже с использованием сходного образа мальчишеской игры: "Мальчики девятьсот пятого года шли в революцию с тем же чувством, с каким Николенька Ростов шел в гусары: то был вопрос влюбленности и чести ("Шум времени"). Уже в первых частях "Живаго" поэтика Пастернака нарушает каноны "хорошо сделанного романа", превращая его либо в плохой роман, либо в другой роман ("моя эпопея"). Поначалу Пастернак нарушает подчеркнутое заглавием единодержавие героя. Судьба Юры никак не выделяется и не подчеркивается на фоне жизни других героев. "200 страниц романа прочитано — где же доктор Живаго? Это — роман о Ларисе", — недоумевал В. Шаламов. Прочитав следующие двести страниц, он мог бы изменить свое мнение. Исчезнув в середине пятой части, Лариса Федоровна вновь появится в повествовании лишь в середине девятой. Вместо четких фабульных нитей повествователь предлагает читателю запутанный сюжетный клубок, "запись со всех концов разом", жизненный поток, в котором до поры до времени непонятно, кто будет за главного. "Теснота страшная, — описывала свои впечатления дочь М. Цветаевой А. Эфрон. — В 150 страничек машинописи втиснуть столько судеб, эпох, городов, лет, событий, страстей, лишив их совершенно необходимой "кубатуры", необходимого пространства и простора, воздуха!" Отмеченное А. Эфрон свойство "Живаго", когда герои "буквально лбами сшибаются в этой тесноте", можно назвать сюжетной плотностью текста. "Сюжетных тромбов", сжимающих повествование, придающих миру романа вид обжитой комнаты, в "Живаго" несколько десятков. Аналогии им находятся как в массовой беллетристике (случайные встречи и узнавания там — в порядке вещей, в конвенции жанра), так и, скажем, в толстовском эпосе (бывшие соперники Андрей и Анатоль на соседних операционных столах, раненый Андрей в доме Ростовых). В "Живаго" они становятся предметом писательской рефлексии. Связав тугим узлом четыре судьбы в одной фронтовой сцене (ч. 4, гл.10), повествователь заключает: "Скончавшийся изуродованный был рядовой запаса Гимазетдин, кричавший в лесу офицер — его сын, подпоручик Галиуллин, сестра была Лара, Гордон и Живаго — свидетели, все они были вместе, все были рядом, и одни не узнали друг друга, другие не знали никогда. И одно осталось навсегда неустановленным, другое стало ждать обнаружения до следующего случая, до новой встречи". "Судьбы скрещенья" определяет в "Докторе Живаго" "случай, бог изобретатель" (Пушкин). Другой, прямо противоположной сюжетной плотности и тесноте мира, особенностью оказывается его разомкнутость. Одни персонажи постоянно сталкиваются, как щепки в водовороте, другие тонут, исчезают навсегда без всяких мотивировок и объяснений. Жизнь — случайна, жизнь — фатальна: в романе, кажется, действуют обе эти закономерности. В пору работы Пастернака над книгой молодые писатели Литературного института в шутку противопоставляли две поэтики: "красный Стендаль" и "красный деталь" (воспоминания Ю. Трифонова). "Красный деталь", показ персонажа в действии, в колоритных подробностях, считался предпочтительнее, современнее суммарно, обобщенно, в авторской речи воссоздающего психологию героя "красного Стендаля". Повествователь в "Живаго" — "красный Стендаль". В ключевых точках сюжета рассказ преобладает над показом, прямая характеристика — над объективным изображением. "Ей было немногим больше шестнадцати, но она была вполне сложившейся девушкой, Ей давали восемнадцать лет и больше. У нее был ясный ум и легкий характер, Она была очень хороша собой. Она и Родя понимали, что всего в жизни им придется добиваться своими боками. В противоположность праздным и обеспеченным, им некогда было предаваться преждевременному пронырству и теоретически разнюхивать вещи, практически их не касавшиеся. Грязно только лишнее. Лара была самым чистым существом на свете". В. Шаламов, один из первых читателей романа, начинал с предельных похвал, включая "Живаго" в большую и самую авторитетную "пророческую" традицию русской литературы: "Первый вопрос — о природе русской литературы. У писателей учатся жить. Они показывают нам, что хорошо, что плохо, пугают нас, не дают нашей душе завязнуть в темных углах жизни. Нравственная содержательность есть отличительная черта русской литературы... Я давно уже не читал на русском языке чего-либо русского, соответствующего адекватно литературе Толстого, Чехова и Достоевского. "Доктор Живаго" лежит, безусловно, в этом большом плане... Еще два таких романа, и русская литература — спасена" (письмо Пастернаку, январь 1954 г.). Через десятилетие, когда определились принципы его собственной прозы (достоверность протокола, очерка; проза, пережитая как документ), оценка сменилась на прямо противоположную: "„Доктор Живаго" — последний русский роман. "Доктор Живаго" — это крушение классического романа, крушение писательских заповедей Толстого. "Доктор Живаго" писался по писательским рецептам Толстого, а вышел роман-монолог, без "характеров" и прочих атрибутов романа ХIХ века" ("О прозе", 1965). Позднее автор "Колымских рассказов" скажет об этой традиции и об этом жанре совсем пренебрежительно: "Художественный крах "Доктора Живаго" — это крах жанра. Жанр просто умер" ("О моей прозе", 1971). Роман-монолог, между тем, — определение точное, близкое по смыслу пастернаковскому "моя эпопея". Оно может быть воспринято вне пренебрежительного смысла, приданного ему Шаламовым. В первоначальной оценке Шаламов использует еще одну неожиданную параллель, называя общепризнанный советский аналог пастернаковской книги ("советский" контекст романа обычно мало учитывается). "По времени, по событиям, охваченным "Д. Ж.", есть уже такой роман на русском языке. Только автор его, хотя и много написал разных статеек о родине, — вовсе не русский писатель. Проблемность, вторая отличительная черта русской литературы, вовсе чужда автору "Гиперболоида" или "Аэлиты". В "Хождении по мукам" можно дивиться гладкости и легкости языка, гладкости и легкости сюжета, но эти же качества огорчают, когда они отличают мысль. "Хождение по мукам" роман для трамвайного чтения — жанр весьма нужный и уважаемый. Но при чем тут русская литература?" Дело, однако, в том, что пренебрежительное определение "роман для трамвайного чтения" поздний Пастернак мог воспринять и как комплимент. "Всеволод (писатель Вс. Иванов. — И. С.) упрекнул как-то Бориса Леонидовича, что после своих безупречных стилистически произведений "Детство Люверс", "Охранная грамота" и других он позволяет себе писать таким небрежным стилем. На это Борис Леонидович возразил, что он "нарочно пишет почти как Чарская", его интересуют в данном случае не стилистические поиски, а "доходчивость", он хочет, чтобы его роман читался "взахлеб" любым человеком" (воспоминания Т. Ивановой). Пастернак, как видим, мечтал о таком читателе. Он, как поздний Толстой, пытается соединить высокую проблемность старой классики с максимальной доступностью и увлекательностью. В поисках ее он идет от того же Толстого с его "диалектикой души" назад, к суммарному психологизму, чистым типам, Карамзину и вниз, к роману тайн, к мелодраме. Автор "Доктора Живаго" пытается максимально сгладить границу между высокой, элитарной литературой и беллетристикой. С современным Пастернаку романом "о революции и гражданской войне" (теми же "Хождениями по мукам") "Доктора Живаго" сближает не только тема, но и способы связи большой истории и истории малой. Календарное время, время персонажей чем дальше, тем четче маркируется событиями грандиозно-историческими. "Вы подумайте, какое сейчас время! И мы с вами живем в эти дни! Ведь только раз в вечность случается такая небывальщина. Подумайте: со всей России сорвало крышу, и мы всем народом очутились под открытым небом. И некому за нами подглядывать. Свобода! Настоящая, не на словах и в требованиях, а с неба свалившаяся, сверх ожидания. Свобода по нечаянности, по недоразумению, — исповедуется Живаго Ларе. — Вчера я ночной митинг наблюдал. Поразительное зрелище. Сдвинулась Русь-матушка, не стоится ей на месте, ходит не находится, говорит не наговорится. И не то чтоб говорили одни только люди. Сошлись и собеседуют звезды и деревья, философствуют ночные цветы и митингуют каменные здания. Что-то евангельское, не правда ли? Как во времена апостолов. Помните, у Павла? ""Говорите языками и пророчествуйте. Молитесь о даре истолкования"" (ч. 5, гл. 8). Пафос недавно (1989) опубликованного стихотворения "Русская революция" (1918) оказывается весьма сходным: "И теплая капель, буравя спозаранку Песок у желобов, грачи и звон тепла, Гремели о тебе, о том, что иностранка, Ты по сердцу себе приют у нас нашла. Что эта изо всех великих революций Светлейшая, не станет крови лить; что ей И кремль люб, и то, что чай тут пьют из блюдца. Как было хорошо дышать красой твоей!... И грудью всей дышал Социализм Христа". Осененная именем Христа, пастернаковская революция всходит на волшебных дрожжах утопии. О будущем мире герой Пастернака говорит задыхающимися, приблизительными словами, похожими на те, которые декламировали в начале века персонажи горьковской "Матери". "Революция вырвалась против воли, как слишком долго задержанный вздох" (ч.5, гл. 8). Изображенный совсем по-толстовски (царь есть раб истории), но с несомненной симпатией, последний император кажется на этом фоне ребенком, пигмеем. "Царя было жалко в это серое и теплое горное утро, и было жутко при мысли, что такая боязливая сдержанность и застенчивость могут быть сущностью притеснителя, что этой слабостью казнят и милуют, вяжут и решают", — рассказывает Живаго Гордону (ч. 4, гл. 12). Страшным напоминанием о другом лике революции оказывается лишь смерть комиссара Гинца. Бушующая толпа убивает его легко, с хохотом, докалывая даже мертвого. Революционный Октябрь дан Пастернаком уже в откровенно контрастной живописной и эмоциональной графике. Ему аккомпанирует иная стихия: не летнее буйство природы ("Всюду шумела толпа. Всюду цвели липы"), а зимняя метель на заколдованном перекрестке, напоминающая о "Двенадцати" Блока. Первая реакция героя на "правительственное сообщение из Петербурга об образовании Совета Народных Комиссаров, установлении в России советской власти и введении в ней диктатуры пролетариата" по-прежнему благожелательна, даже восторженна. "Какая великолепная хирургия! Взять и разом артистически вырезать старые вонючие язвы! Простой, без обиняков, приговор вековой несправедливости, привыкшей, чтобы ей кланялись, расшаркивались перед ней и приседали" (ч. 6, гл. 8). Но сразу после этого разговора героя с собой возникает — уже от лица повествователя — иная характеристика времени: "Настала зима, какую именно предсказывали. Она еще не так пугала, как две, наступившие вслед за нею, но была уже из их породы, темная, голодная и холодная, вся в ломке привычного и перестройке всех основ существования, вся в нечеловеческих усилиях уцепиться за ускользающую жизнь" (ч. 6, гл. 9). О личной революции, морях жизни и самобытности и прочих прекрасных вещах приходится забыть. Дальнейшее вмешательство большой истории, "молодого порядка" в жизнь доктора и его близких однозначно. Живаго уходит, скрывается, бежит, пытается уклониться, а он, "молодой порядок", захватывает все новые пространства, проникает в таежную глушь, разрушает семьи, преследует, лишая любой возможности личной свободы, индивидуального выбора. Книгу Пастернака пытаются читать как "роман тайн". Даже когда автор резко отрицает подспудный таинственный смысл мотива или героя, апеллируя к реальности, суровый исследователь ловит его на "интертекстуальных уликах": "Высказывания писателей, подобные сделанному Пастернаком, являют собой средство защиты, призванное обеспечить длительную информационную значимость текста, его неуязвимость для разгадывания. Они заранее обесценивают всякую попытку демаскировать утаенный автором смысл по принципу: здесь и понимать нечего"" (И. Смирнов). Результаты следствия: глухонемой охотник Погоревших в "интертекстуальной ретроспективе... эквивалентен целой восставшей России"(а что же остается на долю иных революционеров, скажем, Стрельникова?); кроме того, это "собирательный образ футуриста"; вдобавок этот "отрицательный персонаж" (почему, кстати, он отрицательный?) — "автошарж Пастернака", его расчет "со своим анархофутуристическим прошлым". В "Докторе Живаго" автор не скрывает, а раскрывает: пишет о тайнах жизни и смерти, о человеке, истории, христианстве, искусстве, еврействе и прочем с последней прямотой, открытым текстом (хотя этот текст — художественный). Его отношение к революции — тоже не тайна и не секрет. "Казакевич, прочтя, сказал: "Оказывается, судя по роману, Октябрьская революция — недоразумение и лучше было ее не делать" (Дневник К. Чуковского, 1 сентября 1956 г.). Того же мнения была редколлегия "Нового мира"(К. Федин, К. Симонов и др.) в знаменитом письме-разборе с отказом публиковать роман в журнале: "Дух Вашего романа — дух неприятия социалистической революции. Пафос Вашего романа — пафос утверждения, что Октябрьская революция, гражданская война и связанные с ними последующие социальные перемены не принесли народу ничего, кроме страданий, а русскую интеллигенцию уничтожили или физически или морально. Встающая со страниц романа система взглядов на прошлое нашей страны... сводится к тому, что Октябрьская революция была ошибкой, участие в ней той части интеллигенции, которая ее поддерживала, было непоправимой бедой, а все происшедшее после нее — злом" (сентябрь 1956 г.). Подобная трактовка, какой бы пророческой — с переменой знаков — она ни выглядела в послесоветскую эпоху, кажется, не совпадает с авторской. Многие сцены в первых частях романа, судьба Лары ставятся в счет прежнему порядку вещей, обнажают его ахиллесову пяту. Всю эту логику еще раз воспроизводит в предсмертном монологе-бреде Стрельников. Он вполне логично и вполне по-советски, по-марксистски в длинном риторическом периоде выводит Октябрь и Ленина из "развития революционных идей в России". "Так вот, видите ли, весь этот девятнадцатый век со всеми его революциями в Париже, несколько поколений русской эмиграции, начиная с Герцена, все задуманные цареубийства, неисполненные и приведенные в исполнение, все рабочее движение мира, весь марксизм в парламентах и университетах Европы, всю новую систему идей, новизну и быстроту умозаключений, насмешливость, всю во имя жалости выработанную вспомогательную безжалостность, все это впитал в себя и обобщенно выразил собою Ленин, чтобы олицетворенным возмездием за все содеянное обрушиться на старое. Рядом с ним поднялся неизгладимо огромный образ России, на глазах у всего мира вдруг запылавшей свечой искупления (ключевой "личный" образ романа появляется и здесь. — И. С.) за все бездолье и невзгоды человечества" (ч. 14, гл. 17). Революция была неизбежна — в этом автор "Доктора Живаго" не сомневается. Но он глубоко сомневается в праве тех, кто стал новой властью, говорить от ее имени. Его революция, в отличие от их революции, свершается на праздничной ночной площади митингующим народом, который осуществляет свою мечту, в духовном порыве собирается переделать жизнь на христианских началах, осуществить "социализм Христа". Пастернаковской революции нужны философия Веденяпина и стихи Живаго. Революции прорвавшихся к власти ближе оказались изменивший себе расстрельный Стрельников и шумиха невыполнимых декретов. Вторая книга романа строится на мотиве бегства от этой новой торжествующей истории и власти. Юрятин, Варыкино, хронотоп провинции кажутся доктору временным выходом, убежищем от московских катаклизмов. Но после полутора лет пленения у лесного воинства, совпадающих с "триумфальным шествием советской власти", доктор возвращается в мир новой истории — голода и холода, дымящихся буржуек, шалых выкриков, невыполнимых требований, владычества фразы и утраты собственного мнения. Оценка происходящего в авторской речи масштабна и безнадежна: "Это время оправдало старинное изречение: человек человеку волк. Путник при виде путника сворачивал в сторону, встречный убивал встречного, чтобы не быть убитым. Появились единичные случаи людоедства. Человеческие законы цивилизации кончились. В силе были звериные. Человеку снились доисторические сны пещерного века" (ч. 13, гл. 2). Во второй "провинциальной" книге (гл. 8 — 14) Пастернак резко меняет художественную оптику. Прямое соотнесение судьбы героя с большой историей сменяется обобщенно-интегрирующим. Исторический роман превращается в легенду, роман приключений, страшную сказку. "Теперь мне первая книга кажется вступлением ко второй, менее обыкновенной, — пояснял автор в письме. — Большая необыкновенность ее, как мне представляется, заключается в том, что я действительность, то есть совокупность совершающегося, помещаю еще дальше от общепринятого плана, чем в первой, почти на грань сказки". Аналогичные определения остались в черновиках романа. "Мой захват партизанами более, чем на год, высылка семьи навсегда за границу, ведь все это из романа приключений, что может быть баснословнее и неправдоподобнее".  Из сказочно-фольклорной почвы вырастают многие персонажи второй книги: ворожея Кубариха, дремучий убийца Палых, отец и сын Микулицыны. Путь Живаго в Москву через заросшие, опустевшие леса и неубранные, заполненные мышами поля кажется путешествием в каком-то тридевятом царстве-государстве или потустороннем мире. Сказка прорастает и в первую книгу, оказываясь одним из невидимых жанровых ориентиров пастернаковского эпоса. У некоторых персонажей появляются чисто сказочные функции. В стихотворении Живаго Лара превращается в обреченную на заклание царевну или княжну. Комаровский по отношению к ней — "вредитель". В нужный момент в ее жизни появляет

Назад 1 2 3 4 5 ... 8 Вперед
Перейти на страницу:
Прокомментировать
Подтвердите что вы не робот:*