Йозеф Рот - Берлин и его окрестности (сборник)
Или двух девчонок, лет семнадцати, влюбленных в природу, мечтательно бредущих по аллее. Они словно две березки, которым вздумалось прогуляться. Настоящие же березки накрепко вросли корнями в землю и способны лишь изгибать тонкий стан.
Детишки приходят сюда уже после трех с лопатками, совками и мамашами. Мамаш они оставляют на широких белых скамейках, а сами топают к песочнице.
Господь сотворил песок исключительно для малышей, дабы они в мудром бескорыстии игры воспроизводили суть и смысл всякой людской деятельности. Они засыпают песком свои ведерки в одном месте и тащат в другое, чтобы там высыпать. На смену им приходят другие малыши, чтобы из образовавшейся горки загрузить в ведерко песок и отнести на прежнее место.
Такова жизнь.
Зато плакучие ивы напоминают о смерти.
Они несколько пышноваты и экзальтированны, все еще сочно зеленые среди осеннего лиственного пестроцветья, и в патетике их есть что-то человеческое. Их, плакучие ивы, Господь сотворил не сразу, а только когда решился сделать людей смертными. Они в известном смысле древесные существа второго порядка, флора с интеллектом и безусловным чувством ритуала.
И в Парке Шиллера листва по-осеннему опадает с деревьев, но не остается на земле. Это не то, что в парк Тиргартен, где достойный жалости посетитель вынужден пробираться по густому лиственному ковру чуть ли не вброд. Производя при этом весьма поэтичный шорох и отягощая душу унынием. В Парке Шиллера предприимчивые аборигены Веддинга[11] кропотливо собирают листву каждый вечер, сушат ее и отапливают ею зимой свои жилища.
Шуршание листвы – роскошь; когда нет центрального отопления, поэзия палой листвы противна природе.
Неизвестный фотограф. Автобусы на Унтер ден Линден. Около 1925 г.
Эмиль Отто Хоппе. Шпрее. Вид на мост Обербаумбрюкке. 1925 г.
Плоды шиповника напоминают маленькие, пузатые бутылочки ликера, словно разбросанные здесь в рекламных целях. Они падают с кустов совершенно бесплатно, а детишки их подбирают. Парковые смотрители наблюдают за этим с эпическим спокойствием. Поистине испытываешь доверие к Создателю, который кормит смотрителей плодами дерев своих и даже одевает их в форменные береты городского магистрата.
Берлинер Бёрзен-Курир, 23.10.1923
Месяц май
Несокрушимая традиция вот уже несколько столетий узаконивает сентиментальную связь между непререкаемым и деловито-сухим наступлением календарного срока – и пробуждением странной умиленности в человеческих сердцах. А ведь чувства человеческие весьма редко – как в данном случае – подчиняются прихотям всеисчисляющего разума. (Тут впору и впрямь поверить, будто природа на самом-то деле живет по законам математики.) Всевластию этого месяца открываются эмоциональные поры даже самых черствых людских особей, наглухо закованных в броню практических соображений. Неодолимому очарованию майской лирики не способен противостоять никто. Вера во всемогущество этого месяца неистребимо гнездится даже в самой холодной и расчетливой груди.
В его наименование наш язык вложил всю доступную ему нежность: мягкое, трепетное смыкание губ, за которым – высвобождающим дифтонгом – следует ликующий, почти первобытный вскрик ликования. Это имя-возглас доступно даже грудным младенцам. Оно роднит изборожденные страданием и болью старческие уста с беззаботно лопочущими губками невинного дитяти.
Однако голод превращает ландыши в подножный корм. Поэты вслушиваются в соловьиные трели в надежде поживиться отнюдь не мелодией. Грабители пышным цветом процветают в кущах парка Тиргартен. Охочие до эротических приключений горожане ищут случая насладиться любовью в кустах… В тридцать одном майском дне как будто спрессовано все блаженство мира. Радость жизни, безжалостно отнятая у всех остальных одиннадцати месяцев-пасынков, вольготно рассыпана по этим четырем неделям. Все пьянящие душу флюиды весны роятся в одном заповедном отсеке грегорианского календаря.
А происходит в этот месяц всего лишь неоднократно воспетое лириками пробуждение природы, которой, как известно, ведают аграрии, время от времени великодушно и совершенно бесплатно предоставляя оную всем прочим смертным для прогулок и пикников.
Солнце, это радикально социалистически настроенное небесное светило, пока что, как ни странно, еще не заграбастано в собственность каким-нибудь небесным магнатом, а по-прежнему светит всем людям поровну, с одинаковым пылом согревая и впалые щеки голодного, и толстое пузо сытого.
К числу бесплатных объектов все еще принадлежат пресловутые весенние облака, а также «ласковые майские дуновения», которыми так любят пользоваться поэты, равно как и голубое небо, за которым с прежним упорством прячется Господь, дабы без помех удовлетворять ходатайства особо набожных граждан. Так называемые перелетные птицы, живые воплощения человеческой тоски, все еще возвращаются с юга, неисправимые в своем стремлении к перелетам, все еще подчиняясь непостижимой тяге к нашей старушке Европе, которая, если подумать, нисколько им не нужна. Власть обычая и инстинкта столь неодолима в племени этих пернатых созданий, что они не замечают ни конференций Лиги Наций, ни редакций газет, ни товарных бирж и всех прочих радостей европейской культуры и в своем ликующем неведении безмятежно щебечут даже там, где людям остается только плакать. (Мне довелось однажды в майский рассветный час присутствовать при исполнении смертного приговора – а в светлеющем небе заливались жаворонки.) Эти неразумные птахи щебечут даже в Берлинской аллее Победы[12].
На фабриках и в конторах окна распахнуты настежь, подневольным работникам дозволено вкусить весеннего воздуха на рабочем месте, в границах отведенной по санитарной норме площади в столько-то квадратных метров. Тогда как свободное, вне всяких норм и ограничений, пользование «ласковыми дуновениями» даровано лишь избранным и безработным. Первых оно услаждает, вторые от такого счастья с непривычки иной раз могут и помереть. Ибо вкушать счастье полными глотками дано не каждому. Иные, повторюсь, от таких трапез умирают, ведь радость без еды впрок не идет.
Теда Беем. Реклама на улицах Берлина. 1930 г.
И только избранные баловни судьбы живут, словно цветик на опушке или рыба в воде; лишь для них растут костюмы в ателье и булки в поле, вкушаемые регулярно, как прописал семейный доктор.
Лахен линкс, 09.05.1924
В канцеляриях
Если мне захотелось поехать за границу, надо отправляться по канцеляриям, а их много, этих серых зданий, серо-белых кабинетов, где за письменными столами или за окошечками сидят служащие, это мужчины в потертых костюмах, с кислыми физиономиями, усатые или плешивые, с пробором или в очках, с синими карандашами в нагрудных карманах – у них бедный вид, у этих мужчин и у этих канцелярий. Я торчу возле чиновничьих письменных столов, вижу красные, синие, фиолетовые штемпельные подушечки, обгрызенные перьевые ручки, следы прикуса на коричневых канцелярских карандашах, старые фотографии, отрывные календари с ошметками минувших дней, этими клочками бумаги, махрящимися в жестяном переплете обглодками, оставленными зубьями времени, которое каждое утро, на завтрак, съедает очередную дату. Я бреду по коридорам, неправдоподобно нескончаемым, словно во сне, мимо ожидающих посетителей – кто опирается на зонтик, кто читает газету. Иногда открывается дверь, и мой взгляд успевает на секунду проникнуть в кабинет, где сидит господин чиновник, стоит письменный стол, висит календарь, в точности, как в том кабинете, куда я вскорости войду, хотя на двери этого красуется номер 24, а на том уже 64. Две мухи жужжат в окне, снова и снова с ожесточением бьются в стекло своими черными тельцами, а третья уселась на чернильнице и трет тонкими лапками себе носик. В чернильнице густеют чернила, покрываясь по краям черно-синей корочкой, – это словно высохшие цифры, повестки, уведомления, акты…
Ближе к двери сидит чиновник помоложе, в глубине кабинета – пожилой. Тот, что помоложе, – почти белесый блондин, с симпатичными, задорными вихрами, которые ни за что не хотят укладываться в пробор, нос пуговичкой, подбородок ямочкой, ротик бантиком, совсем как у девушки. С лица его еще не вполне сошло детское выражение, добрые голубые глаза силятся изображать строгость, как у мальчишек, когда они играют в войну или в казаков-разбойников. И пальчики у него совсем еще детские, пухлые, немужественные, но на одном уже обручальное кольцо. И жилетка заметно округлилась, порукой будущей карьеры выдавая под собой животик. Портфель у него еще новый, нежные руки молодой жены заботливо уложили туда обеденные бутерброды, на губах его еще играет полусонная утренняя нега, он любезен, деловит, мягок, даже отпускает милую, вполне деликатную остроту, явно побуждая меня, «посетителя», вступить с ним в шуточный диалог. Он – человек за барьером. Эта разделяющая нас перегородка сейчас как бы исчезла, разрушена, и он смотрит на меня с тоской человека на необитаемом острове, благодарный мне от всего сердца. Он – словно вошедший в присказки начальник станции, мимо которого каждый день с грохотом проносится курьерский, я для него такая же таинственная диковина, как этот курьерский поезд, никогда не останавливающийся на его полустанке. Этот молодой служивый очень хотел бы меня еще задержать, ему так охота разузнать, каково живется во всех тех странах, где я уже побывал и куда опять направляюсь. Но он желал бы узнать не только о странах. Еще молодой человек, он просто хочет поговорить по душам, он еще мой сородич, он еще вполне несчастлив за этим постылым канцелярским столом, еще не начал жевать карандаши и еще предается самым дерзким мечтаниям. Он еще не утратил святую веру в невозможное и полон решимости рано или поздно навсегда покинуть стены этого кабинета и, наконец-то при деньгах, вальяжно путешествовать в курьерских и даже повидать Фудзияму.