Майкл Дэвид-Фокс - Витрины великого эксперимента. Культурная дипломатия Советского Союза и его западные гости, 1921-1941 годы
В центре этого исследования — один из важнейших поворотов во всей российской и советской истории, а именно поворот от системы 1920-х годов к 1930-м и к сталинизму. С одной стороны, сталинская «революция», перевернувшая многие способы взаимодействия с внешним миром 1920-х годов, представляет собой один из тех поворотных моментов российской и советской истории, когда внутренний порядок и взаимоотношения с Западом трансформировались одновременно. Но с другой стороны, данный поворотный момент является одним из множества сдвигов внутри одного исторического периода: новая советская система приема иностранцев и влияния на зарубежное общественное мнение укрепилась именно в 1920-е годы и с тех пор лишь видоизменялась. Двойственная природа сталинизма в этом смысле объясняет повышенное внимание, уделяемое в настоящем исследовании противоборствующим тенденциям взаимодействия и враждебности в рамках отдельных периодов 1920-х и 1930-х годов. Отсюда и скрупулезный анализ политической и культурной динамики в те периоды, когда равновесие неожиданно нарушалось, как это происходило в 1928–1929, 1932–1934 и 1936–1937 годах.
Однако говоря об устойчивых факторах, недостаточно рассматривать лишь стратегии правителей или государства в целом. Во-первых, большевики являлись не только политическими властителями в рамках нового режима, но еще и наследниками радикальной интеллигенции; во-вторых, далеко не каждый участник советских культурных обменов с другими странами был большевиком. Возникновение интеллигенции и подъем национализма в XIX веке сделали процесс артикуляции отношения России к Европе менее зависимым от монарха, двора, государства и дворянства. Как заметила Катриона Келли, масштабный импорт «иностранных» ценностей и стандартов поведения в послепетровскую Россию означал, что «три довольно обособленных понятия — цивилизация, модернизация и вестернизация — оказались переплетены как для иностранцев, так и для самих русских»{24}. Все больше и больше русская имажинария западных стран формировалась образованной публикой, высокой и народной культурой и «обществом» — т.е. тем, что уже давно существовало к тому времени, когда советское государство принялось осуществлять свою программу радикального огосударствления отношений с внешним миром. Ни один русский мыслитель или общественное движение Новейшего времени не могли избежать этого вопроса — «идея Европы» стала основной референцией, через которую определялась «идея России»{25}. Некоторые парадоксы такого наследия девятнадцатого века дают ключи к изучению подоплеки идеологических деклараций века двадцатого.
Глядя на Запад
Главным из этих парадоксов был тот, что, с одной стороны, импортированные идеи использовались для создания представлений об уникальности России, а с другой — именно самые пылкие западники активно способствовали распространению суждений об уникальном русском пути. Среди наиболее космополитически настроенных русских в XVIII веке были масоны, проникнутые универсалистским духом Просвещения, но, несмотря на это, сыгравшие важную роль в первоначальном формулировании теорий русской духовной исключительности{26}. Александр Герцен, как известно, сравнивал славянофилов и западников с Янусом или двуглавым орлом: сердце у них было общим. Классический раскол между славянофилами и западниками XIX столетия не поддается простому описанию. Славянофилы, желавшие вернуться в допетровскую консервативную утопию или, скорее, объединить ее с европейскими стихиями ради нового русского синтеза, выступали против западников, используя при этом заимствованный германский романтический национализм и французскую культуру эпохи Реставрации{27}. Схожим образом самый известный русский западник Герцен был «русским европейцем», мечтавшим о «новой Европе». После 1848 года он встал в оппозицию к буржуазному Западу с его пороками и превратился в первого проповедника особого русского социализма, основанного на русской общине{28}.
Почти вся дискуссия в русской мысли XIX века относительно русской души и национального характера была по своей природе оборонительной, поскольку представляла собой ответ на европейские идеи о русской отсталости. Однако эта дискуссия служила также попыткой утвердить элементы русской национальной исключительности, и к концу XIX века целый ряд политических, философских и эстетических течений открыто продвигали идею о незападной, «азиатской» природе русской идентичности, превращая то, что для европейцев являлось символом отсталости, в преимущество. Даже вестернизирующая тенденция социал-демократии также в некоторых отношениях была наследницей народничества, и в конечном итоге именно Ленин и Троцкий призывали проскочить буржуазную стадию и построить новую и беспримерную в истории «диктатуру пролетариата»{29}. На таком историческом фоне вестернизирующее и антибуржуазное измерения большевистской идеологии предстают в виде изменчивой амальгамы.
Лия Гринфельд (Greenfeld) превосходно обосновала формирование русской национальной идентичности в период империи как результат стремления избежать проклятия неполноценности. Рессентимент, экзистенциальная зависть к Западу, с точки зрения Гринфельд, стал важнейшим фактором в кристаллизации русского национального самосознания:
Русские смотрели на самих себя через очки, сделанные на Западе, — они мыслили, глядя на мир западными глазами, — и его одобрение было sine qua поп для их чувства собственного достоинства. Запад всегда был выше; они были уверены, что он смотрит на них сверху вниз. Как могли русские преодолеть это препятствие?{30}
В определенном смысле данная аргументация может быть расширена: оценки и сравнения с Западом становились важнейшими не только для тех, кто формулировал принципы национальной идентичности, но и для всех течений, порожденных интеллигенцией, — включая и такие, которые, подобно социал-демократии, определяли себя как интернационалистские и рассматривали мир с классовых, а не с национальных позиций{31}. Более того, вознесение в СССР культуры и «культурности» практически до статуса секулярной религии (и материал этой книги показывает, что иностранные гости, обычно описывавшиеся как рабы буржуазной роскоши, ранжировались по своему не только политическому, но и культурному уровню) было неким секулярным аналогом русской души. Иными словами, православная или русская духовность заменялась сочетанием социалистических идейных и культурных ценностей. Задачи, стоявшие перед новым советским человеком, были куда внушительнее, чем, по словам Максима Горького, произнесенным в преддверии сталинской «революции», «внешний блеск» Запада, видимость процветания и технологического прогресса{32}.
Достигалась ли посредством такого увековечения или реконфигурации идей историческая непрерывность между дореволюционной и послереволюционной эпохами? Империя, православие и самодержавие могли оставлять и едва заметные, и вполне очевидные «родимые пятна» на облике русской интеллигенции, включая и ярых противников этих институтов. Аналогичный тезис о сходстве между преследователями и преследуемыми, родившийся в процессе борьбы между царской полицией и большевистской партией, давно вошел в историографию российской социал-демократии{33}. Недавно уже новое поколение историков исследовало не только идеи, но и государственные практики и социальные институты по обе стороны от границ 1905,1914 и 1917 годов, выявив вместо простой непрерывности новые, постреволюционные воплощения ранее утвердившихся техник и моделей{34}.
Однако имелись между царской и советской Россией и громадные различия. Несмотря на многовековую традицию «импорта» квалифицированных иностранцев, путешествия по стране иностранных визитеров в императорский период были гораздо менее централизованными, чем начиная уже вскоре после 1917 года. Европейские национальные диаспоры неплохо чувствовали себя в империи, у каждой из них был свой «договор» с государством, так что даже «едва ли можно говорить об “иностранце” в Российской империи как о единой классификационной категории»{35}. Первые путеводители, нацеленные отчасти и на иностранных туристов, появились еще в конце XVIII века, но в царской России почти не было государственных учреждений, имевших дело с визитерами из-за рубежа. Первые шаги к развитию иностранного туризма сделал уже новый режим в середине и конце 1920-х годов{36}. В конце XIX века, когда заметно выросла роль массовой прессы, министр финансов империи С.Ю. Витте (бывший во многом пионером российской ускоренной модернизации) нашел новые способы манипулирования ведущими российскими газетами в политических целях. Он старался повлиять не только на аудиторию внутри страны, но и на иностранное общественное мнение. Публикации на зарубежных языках и даже специальные министерские отчисления для подкупа французских редакторов должны были создать образ России как привлекательной среды для иностранных капиталовложений{37}. Но и учитывая это, нельзя не признать, что с точки зрения роли и возможностей государства отличия советского режима от царского перевешивают преемственность между ними.