Вера Фигнер - Запечатленный труд (Том 1)
Разумеется, в эту ночь я не сомкнула глаз. Меня поместили в камеру как раз против места, где сидела дежурная надзирательница. По непонятной предосторожности большая форточка в двери была откинута и оставалась открытой в коридор в течение всей ночи. Две дежурные, сошедшиеся поболтать, занимались этим все время напролет, усевшись против двери, и не давали забыться ни на минуту. На другой день я едва стояла на ногах, когда меня повели на свидание с матерью и сестрой Ольгой. На этот раз не было двух сеток на расстоянии полутора аршин одна от другой, и после двадцати месяцев заключения я в первый раз могла поцеловать руку матери. Мы могли сидеть и говорить сколько угодно, но, привыкнув к молчанию и двадцатиминутным свиданиям в две недели раз, я скоро так устала, что сама просила мать уйти: завтра должен был начаться надо мной военный суд.
Утром в понедельник, часу в 10-м, по запутанным переходам, лестницам и коридорам меня привели в комнату, где уже были выстроены мои 13 товарищей по суду[247]. Между каждыми двумя стоял жандарм с саблей наголо. Нельзя было ни обнять, ни пожать друг другу руку. Оно и к лучшему: одно уж изменение наружности могло заставить разрыдаться. Как было глядеть спокойно на бледные, желтые лица, прежде такие добрые и жизнерадостные, на истомленные фигуры, из которых иные носили явный отпечаток надломленности[248]. Глядеть и с горестью сознавать, что в этом процессе все мы объединены не одной только революционной деятельностью, но приведены на скамью подсудимых вероломным предательством изменившего друга. И во все время суда, во всех перипетиях его и гласно, и негласно чувствовалась рука Дегаева, на все наложившая свой позорный отпечаток и камнем давившая нам душу.
Приходили свидетели не со стороны обвиняемых — призывались эксперты по вызову обвинительной власти, и читались бесконечные обличающие показания.
Возражений почти и не было. Одна только Чемоданова, раньше бывшая в административной ссылке, с развязной болтливостью старалась убедить судей в своей невиновности. Она так обстоятельно и складно вела свое повествование, что даже я, самолично вызвавшая ее, готова была усомниться: да полно, уж и впрямь не приехала ли она в Харьков исключительно по своим личным делам и совершенно случайно попала в тайную типографию партии «Народная воля»?
Остальные товарищи были сдержанны и молчали, думая свою тяжкую думу. Только Волкенштейн была беззаботна и подвергалась неприятным окрикам председателя суда: «Подсудимая Волкенштейн! Не переговаривайтесь с соседями… Подсудимая Волкенштейн! Вам говорят — перестаньте шептаться… Отодвиньтесь на конец скамейки!» и т. д.
Что касается меня, то я изнемогала. После тишины и одиночества Петропавловской крепости невыносимо было напряжение нервов от перемены обстановки. Ошеломленная видом товарищей, возбужденная соседством и голосами людей, как и светом больших люстр по вечерам, я не могла вынести до конца ни одного заседания и уходила в камеру, чтобы дать передышку измученным нервам.
В перерыве приходила мать с сестрой, и нервам давалась новая работа, пока с грустью не приходилось сказать: «Уйдите! Нет больше сил…»
Как на предварительном следствии я письменно изложила все касавшееся моего личного участия в революционном движении, не желая ни на йоту умалить мою ответственность перед существующим законом, так и на суде мое поведение определилось тем же мотивом. Поэтому я совершенно не нуждалась в защите. Однако я пригласила присяжного поверенного Леонтьева 2-го, объяснив ему, что единственная цель моего обращения — возможность говорить наедине: я должна была сделать последние распоряжения, но это было невозможно на свиданиях с матерью, так как при нас неизменно сидела надзирательница.
Во время предварительного заключения, зная, что я люблю цветы, сестра не раз обращалась с просьбой передать их мне, но в Петропавловской крепости не допускалось решительно никаких передач. Теперь, во время суда, в последний день его, она принесла мне прелестный букет из роз. И эти чудные розы дали мне одно из самых нежных воспоминаний, унесенных в Шлиссельбург.
Другим трогательным эпизодом в эти тягостные дни был неожиданный привет от француженки[249], преподававшей в казанском Родионовском институте и знавшей меня 12-летней девочкой на школьной скамье. Теперь, когда я была на скамье подсудимых, она вспомнила свою маленькую ученицу и горячо приветствовала меня.
Наступил наконец самый памятный день моей жизни, самый патетический момент суда, когда председатель, обращаясь к скамье подсудимых, особенным, торжественным голосом говорит: «Подсудимый! Вам принадлежит последнее слово».
Последнее слово! Сколько значения, и какого значения, в этой краткой формуле! Подсудимому дается случай, единственный по необычайной, трагической обстановке и последний, быть может последний в жизни, случай, — выявить свой нравственный облик, выяснить нравственное оправдание своих поступков, своего поведения и во всеуслышание сказать то, что он хочет сказать, что должен сказать и что может сказать. Еще несколько минут, и этот случай, эта последняя возможность канет в прошлое, уйдет без возврата и навсегда. Если момент пропущен, человек, которого судят и которого готовы осудить, уж не возвысит своего голоса; он выслушан не будет: его голос замрет в каторжной тюрьме или умрет вместе со своим обладателем на эшафоте. {379}
Сколько мучительной тревоги испытала я в одиночестве своей камеры в ожидании этого дня и этого часа!
По обстоятельствам дела я являлась центральным лицом процесса, главным ответственным лицом рассматриваемого дела. Предшествовавшие процессы с 1879 по 1884 год — Александра Соловьева, Александра Квятковского, первомартовцев, «процессы 20-ти и 17-ти» народовольцев, в которых многократно речь шла и обо мне, — создали для меня, арестованной после всех, совершенно исключительное положение. Это положение обязывало: как последний член Исполнительного комитета и представитель партии «Народная воля», я должна была говорить на суде.
А по настроению мне было не до произнесения речей. Я была подавлена общим положением дел в нашем отечестве; сомнения не было — борьба, протест были кончены; на много лет наступала темная реакция, морально тем более тяжелая, что ждали не ее, а полного обновления общественной жизни и государственного строя. Борьба велась неслыханно жестокими средствами, но за них платили жизнью и верили, надеялись и уповали. Но народ безмолвствовал и не понимал. Общество молчало, хотя и понимало. Колесо истории было против нас: на 25 лет мы опередили ход событий[250] — подъем общеполитического развития общества и народа — и остались одиноки. Подобранные и организованные силы, немногочисленные по составу, но дерзновенные духом, были сметены с арены жизни, раздавлены и уничтожены. Мои товарищи по Исполнительному комитету были арестованы и осуждены раньше меня. Одни из них умерли на эшафоте, другие умирали медленно от истощения в стенах Алексеевского равелина.
Вся организация партии «Народная воля», поскольку она не была истреблена, представляла обломки; на развалинах шла деморализующая деятельность С. Дегаева, который после гибели основоположников «Народной воли» начал в тюрьме изменой, а, выйдя из нее путем мнимого побега, продолжал предательством и провокатурой.
Так, к моменту процесса 1884 года, в котором, преданная Дегаевым, участвовала и я, тайное общество, стремившееся сломить автократию, потрясавшее своей деятельностью не только родину, но волновавшее и весь цивилизованный мир, лежало поверженное без всякой надежды восстать в скором времени из своего крушения.
И в то время как мой организм был потрясен и ослаблен условиями предварительного заключения в крепости, а душа изломана и опустошена тяжелыми переживаниями, наступил момент исполнить, чего бы это ни стоило, последний долг перед разбитой партией и погибшими товарищами — сделать исповедание своей веры, высказать перед судом нравственные побуждения, которые руководили нашей деятельностью, и указать общественный и политический идеал, к которому мы стремились.
Прозвучали слова председателя: мое имя было названо. Наступила неестественная тишина; глаза присутствующих, как своих, так и чужих, обратились ко мне, и все уже слушали, хотя еще ни одно слово не сорвалось с моих губ.
Было жутко: а что если среди задуманной речи мое мышление внезапно окутает тот мрак, который нередко смущал меня в эти решающие дни?
И среди тишины, наэлектризованной общим вниманием, голосом, в котором звучало сдержанное волнение, я произнесла свое последнее слово:
«В настоящее время рассмотрению суда подлежат мои действия начиная с 1879 года. Прокурор в своей обвинительной речи выразил удивление как по отношению к их качеству, так и по отношению к количеству. Но эти преступления, как и всякие другие, имеют свою историю. Они находятся в неразрывной логической связи со всей предыдущей моей жизнью. Во время предварительного заключения я часто думала: могла ли моя жизнь идти иначе, чем она шла, и могла ли она кончиться чем-либо иным, кроме скамьи подсудимых? И каждый раз я отвечала себе: нет!