Бенедикт Сарнов - Сталин и писатели Книга четвертая
Законы романного сюжетосложения совсем не требуют от автора, — и даже, как он сам только что об этом сказал, — не позволяют ему притрагиваться к этой трагедии отнюдь не главного, бокового его персонажа. А он не то что притрагивается, но — чем дальше, тем глубже — в эту его трагедию влезает:
► О новом своем замысле Пыжов объявил на большом литературном вечере, устроенном в честь его пятидесятилетия. Медленно проводя обеими руками по красивым седым волосам, как бы их зачесывая, — таков был характерный жест Пыжова-оратора, — сосредоточенно глядя куда-то в пространство, как бы выискивая самые чистые, проникновенные, точные слова, он произнес свою клятву, присягнул на верность Сталину. Его незвонкий в повседневности голос вдруг обрел необычную звучность: «Клянусь, буду до последнего дыхания верен его делу, его знамени, его имени». Чувствовалось, эта клятва — не пустые слова, примелькавшиеся в те времена. Волнение Пыжова, внутренняя дрожь, не оставшаяся скрытой, сообщили им силу. Видевший виды зал притих.
Некоторое время спустя писателя пригласил один из секретарей Центрального Комитета партии...
— Пишешь о металлургии?
— Пока только примериваюсь. Еще весь в поисках.
— А жизнь позаботилась тем временем дать тебе свою подсказку. Вот, Иосиф Виссарионович поручил ознакомить тебя с этим документом.
С таким предисловием — кратким, но в достаточной мере выразительным — писателю было передано подписанное Сталиным решение Совета Министров о новом электрометаллургическом процессе, об изобретении инженера Лесных.
— Обдумай, не спеши, — добавил секретарь. — А потом позвони, дай знать, сгодилось ли тебе это для романа. А то Иосиф Виссарионович вдруг невзначай спросит.
Писатель, по собственному позднейшему признанию, сразу оценил документ, оказавшийся волею Сталина в его руках, мгновенно зажегся. У него к этому дню уже накопились впечатления нескольких поездок на заводы, образы заводских людей — сталеплавильщиков, наметились некоторые драматические столкновения, но все это еще оставалось зыбким, нестройным, неясным, было как бы лишено некоего главного узла или главной истории, куда стягивались бы все нити романа.
И вот, наконец, он ее заполучил — да еще как и от кого! — эту центральную историю, ему столь необходимую. И он тотчас, — возможно, с быстротой мысли, — увидел заново сложившуюся или, как говорится, выстроившуюся вещь, ее драматургию, ее философию. В тот же день он занес в записную книжку: «Ядро романа — переворот в металлургии. Небывалый революционный способ получения стали. Академик Ч., ученик знаменитого Курако, герой первых пятилеток, не понял. Министр О., член ЦК, инженер-металлург, не разобрался, не понял. Дошло до Ст. Он понял. И открыл дорогу этой революции в технике».
(Там же. Стр. 94—95).Пока что никакой трагедией тут и не пахнет. Все сложилось не просто хорошо, а прямо-таки замечательно. Безграничная вера писателя в Сталина и Сталину счастливо совпала с собственным, уже забрезжившим его замыслом. И не просто совпала, а придала этому его замыслу окончательный смысл и даже подсказала ему готовое художественное решение — и драматургию, и философию будущей его вещи.
Все как будто складывается на редкость удачно. И нет никаких оснований подозревать, что кончится это не то что трагедией, а даже драмой.
Однако тут же на эту коллизию, по видимости такую безоблачную, сулящую писателю лишь безусловную творческую удачу и новые лавры, ложится тень какого-то неблагополучия:
► Увлекшись подсказанным ему не в счастливый час сюжетом, в самом деле поразительно эффектным, заключавшим редкие возможности обширной художественной панорамы, исполненной страсти, действия, борьбы, писатель уже с заранее вынесенным приговором подошел в министерском коридоре к академику. Но совесть-то, как мы сказали, была в Пыжове жива. Наверное, ее голос был невнятен, и все же она выказалась в неловкой, как бы испрашивающей извинения улыбке..
(Там же. Стр. 95).К чему тут эта авторская реплика про совесть, которая у писателя, мол, была еще жива. Ведь ничего похожего на ту сшибку между внутренним убеждением и приказом, какая была у Онисимова, у него быть не могло. Положим, автор — а с ним и мы, читатели, уже знаем, что вся эта сталинская затея обречена на провал. Но ведь Пыжов-то об этом еще даже и не догадывается. Откуда же тут это предчувствие беды, этот предупреждающий сигнал еще живой, не вовсе умершей в нем совести? И откуда эта его неловкая, виноватая улыбка?
► Спрятав глаза под лохматыми бровями, как бы нахохлившись, Челышев слушал писателя без малейшего предубеждения. Наоборот, ощущал к нему расположение. Но буркнул хмуро:
— Что же вам от меня надо? Ежели вы насчет вот этих дел... — Он взглянул в сторону кабинета, где Онисимов вел заседание.
— Да, да, да, — не скрывая интереса, зачастил писатель...
Челышев хмыкнул..
— Хм... Если вы надумали писать про это дело...
— Да, да, да.
— То тут я вам не помощник. Считаю эту, — Василий Данилович запнулся, но все же позволил себе выразиться грубовато, — эту заваруху несерьезной. И разговаривать об этом, извините, не буду.
С беспощадностью, свойственной политике, писатель тотчас определил (и поздней внес в записную книжку): Челышев достиг своего предела, отстал на каком-то перегоне от мчащейся революционной эпохи. Но проговорил писатель так:
— Зачем же об этом? Я хочу порасспросить вас о Курако. И о временах, когда строилась «Новоуралсталь». И о Серго...
Пыжов снова хохочет на весь коридор, а синие — некогда яркие, а теперь как бы с примесью неживой белесоватости — глаза невеселы.
(Тамже. Стр. 95—96).
Если он так истово, так безоглядно верит в правду подсказанного ему Сталиным сюжета, если не сомневается, что не верящий в эту сталинскую авантюру старик академик просто-напросто «достиг своего предела, отстал на каком-то перегоне от мчащейся революционной эпохи», — почему же в таком случае, когда он громко хохочет на весь коридор, глаза его невеселы?
Похоже все-таки, что и у него, как у Онисимова, тут тоже имеет место какой-то душевный разлад. Сшибка не сшибка, но какое-то, уже томящее его противоречие, — какой-то зазор между внутренним убеждением и полученным сверху социальным заказом (приказом).
Не будем, однако, забывать, что Пыжов все-таки — не Фадеев. Вернее, это тот Фадеев, каким он видится автору романа. А у настоящего, реального Фадеева, — если судить по известным нам его письмам А.Ф. Колесниковой, — никакого такого зазора, никакого противоречия между внутренним убеждением и приказом как будто не было?
То-то и дело, что было.
Было и противоречие, и вызванный этим противоречием душевный разлад.
* * *
При первом, поверхностном чтении писем Фадеева к А.Ф. Колесниковой создается впечатление, что все помехи, все препятствия, мешающие ему целиком отдаться любимому делу (писанию романа) — не внутренние, а внешние. Но довольно быстро начинаешь понимать, что на самом деле это не так.
У раннего Чехова есть коротенький рассказ, героиня которого признается собеседнику, что отказалась выйти замуж за человека, которого любила, потому что ей сделал предложение богатый старик. И вот теперь этот богатый старик умер, она свободна и могла бы наконец соединиться с тем, кого любила и продолжает любить. И они могли бы наконец быть счастливы...
— Что же вам мешает сделать это? — удивляется ее собеседник.
И горестно вздохнув, она отвечает:
— Другой богатый старик.
Сама она, надо полагать, уверена, что этот другой богатый старик — лишь внешняя помеха, из-за которой она опять не может быть счастлива. Но чеховская ирония не оставляет сомнений, что причина эта — сугубо внутренняя, она заключена в ней самой.
Вот так же обстояло дело и у Фадеева с теми — якобы внешними — помехами и препятствиями, которые мешали его творческим усилиям. Только-только входит он в ритм и возникает «инерция работы за столом — состояние, которого все пишущие люди так ждут», — как является какой-нибудь очередной «богатый старик»: суета, связанная с предсъездовской борьбой за власть в Союзе писателей, или «международные дела» — очередная поездка в какой-нибудь там Стокгольм на сессию Всемирного совета мира...
Но в действительности дело обстоит еще хуже.
При внимательном чтении этой его переписки выясняется, что роман «Черная металлургия», работе над которым ему мешают отдаться все эти «богатые старики», — тоже не что иное, как такой же — очередной — «богатый старик», мешающий ему, как говорилось в старину, «составить свое счастие». По-настоящему счастлив он мог бы быть, если бы отказался и от этого «богатого старика» и целиком отдался совсем другому своему замыслу.