Дмитрий Балашов - Великий стол
Михаил Ярославич не обманывал себя ни дня, ни часу. Он знал, что Юрии не успокоится и что с Москвою будет война. Но теперь, когда великое княжение в руках Юрия, от него и от Твери отступятся все. Даже суздальские князья, как он уже узнал, перекинулись на сторону Юрия… Будь жив Тохта, он бы не разрешил усобицы в своем русском улусе: настоял бы на съезде, на бескровном разрешении всех споров… Как возмущало их всех некогда это спокойное давление, строгая мунгальская воля, не дозволявшая «вонзить меч в ны» – затеять братоубийственную резню! И как не хватало ее, этой благостной воли, теперь, когда все вновь распадается и лишь иная, сторонняя сила могла бы уберечь страну от грабежа! Он знал, что будут сгоревшие деревни, трупы по дорогам, полон, бредущий в дикую степь, резня и осады городов, и сожженные хлеба, и голодные глаза детей… И он должен был противустать этому сраму, ибо Юрий не давал ему покончить миром, не зоря земли и не наводя татар на Русь… Не давал, или он сам не хотел уступить московскому мерзавцу? Было и это? Не хотел уступить. После всех трудов, после жизни, положенной им за эту землю, так просто уступить, уничтожиться, исчезнуть – он не мог. Мог бы, быть может, уступить дорогу достойному – тому, кто пусть иначе, чем он, Михаил, но столь же глубоко и ответно понимает нужду земли, кто мыслит и прошлым и грядущим, а не только единым сегодняшним днем, как Юрий. Но этому татарскому прихвостню, что, не задумаясь, примет любую веру, пойдет на любую пакость, лишь бы досягнуть вышней власти, – зачем?! Потешить самолюбие, боле незачем! Этому подлецу он даром уступить не может. Не способен. Права не имеет. Пусть, до часу, сидит на владимирском столе, но уже Твери он ему не отдаст!
Сразу после сева Михаил приказал скликать мужиков на городовое дело в Тверь. Кремник раздвигали почти вдвое в сторону владимирской дороги. Вели новый ров двадцатисаженной глубины, по насыпу ставили новые городни, засыпанные утолоченной рыжей глиной, подымали валы по Тьмаке и волжскую стену рубили и возвышали наново. Тысячи мужиков рыли землю, тысячи муравьиными бесконечными вереницами вывозили на телегах нарытое наверх, тысячи рубили городовые прясла и ставили костры. Работа не прекращалась даже на ночь. Михаил, не доверяя городовым боярам, сам объезжал жуткие развалы и осыпи липкой, глинистой, вставшей дыбом, изъезженной колесами, на себя не похожей, вывороченной до самого нутра почвы, потерявшей вид и форму тверди земной. Люди, выпачканные в земле, при всем своем муравьином множестве, казались малы перед страшною крутизною гигантских валов, которые уже никакие примёты не смогли бы засыпать, никакие вороги взобраться до верхних стрельниц и никакая татарская конница не сумела бы одолеть. Конь, напруживая жилы, неуверенно пробовал угрязающими копытами дорогу, вздрагивал и прядал ушами от гулких ударов дубовых баб по сваям, косился на тьмочисленное мелькание заступов. Рослый старик в посконине разогнул спину, сбрасывая пот со лба, оперся на заступ, передыхая. Михаил подъехал к нему, поздоровался, спросил об имени. Старика звали Степаном. Скоро вызнал Михаил, что он из дальней заволжской деревни, что один сын у него убит в сече под Торжком – осталась баба с внуком, – а другой сейчас с ним, возит глину на лошади.
– Близняки были робяты, дак вот и жалкует теперя!
Михаил смотрел на крепкого старика с распахнутым воротом, на его потную, с кожаным гайтаном креста, измазанную землею грудь, на твердые ключицы и могутные предплечья коричневых рук, на длани в мозолях, трещинах и грязи, плотно охватившие верхушку рукояти заступа, на твердые – даже на взгляд – руки пахаря, приученные к обжам сохи, топору, заступу и рогатине, а не к сабле и не к перу, коим пишется на дорогом пергамене или лощеной привозной бумаге история войн и бед народных.
– Задыхаюсь маненько-то, годы! – пожаловался старик. – Сам я из Переславля, вишь. От Дюденевой рати батько бежал да помер дорогою, а я уж и не похотел ворочаться. Да и некуда, поди… Окинф-то Великий в те поры, как Андрей Саныч помер, хотел было Переслав отбить, да сам голову тамо сложил. Мы уж за Окинфова сына Ивана, и заложились. Я и под Москвой на рати был, княже! Тебя видел еще, на вороном коне.
– Помер тот конь!
– Вот, вишь… Годы-то идут. Как оно в Орде-то положили, непутем!
– Я, Степан, тогда, под Торжком, вас, мужиков, нарочито сам во чело поставил, противу большого полка. Где сын-то у тя погиб. Не зазришь? – неожиданно сам для себя выговорил Михаил. Старик вздохнул, поглядел серьезно, устало.
– Рати без мертвых не быват! – сказал он, подумав. – Иного бы убили, тамотка тоже и отец, и детки, и женка, поди… Ты, князь, не казнись о том, можем и еще за тебя стати! Нашу деревню, вон, новгородчи не пораз жгли, могли и в родимом дому ево убить! А токо без княжой обороны и вдосталь разорили бы нас альбо в полон увели… Конешно, сердце иногды и повернет: думашь, лучше б меня, старого лешака, повалили, чем ево, парня-то! Уж и на возрасте, а по мне-то все отрок малый… У тя самого сыны, понимашь, дак! – прибавил он чуть дрогнувшим голосом. Чуялось, что смерть сына в чем-то уравняла его с князем.
Старик крепко отер лицо, постоял и, кивнув каким-то своим несказанным мыслям, взялся за заступ.
– Вона, едет сын-от! – кивнул он на подъезжавшую телегу, которой правил, стоя, молодой мужик, во все глаза уставившийся на князя.
– Ну, прощай, Степан, не кори! – сказал, отъезжая, Михаил.
– Прощай, княже! Ты свое доглядай, а мы не подгадим! – отмолвил старик, сильно и яро вгоняя заступ в землю.
Михаил ехал шагом, объезжая с каким-то новым, неведомым ему самому досель береженьем крестьянские, груженные рыжей глинистою землей возы, и, присматриваясь, подмечал у большинства яростное, как у того старика, Степана, упорство и наступчивость в работе: в том, как копали, как швыряли тяжелую землю, как круто заворачивали полные возы, как и там, наверху, дружно волокли бревна и крепко, без устали, махались блестящие секиры древоделей, как мельком, разгибаясь, сбрасывая пот со лба и щек, взглядывали на него – кто с промельком улыбки, а кто, подобно старику Степану, просто и строго, – и, глянув, тотчас вновь принимались яростно швырять землю, – по всему по этому видел Михаил, что эти люди верят ему по-прежнему и по-прежнему готовы за него драться.
Юрий двинулся в поход, едва собрали урожай. В конце сентября московские рати вкупе с татарами уже пустошили Тверскую волость.
Горели деревни. Который уже раз горели деревни! Ветер нес горький дым и чад, жалко блеяли овцы, надрывно мычали коровы, плакали дети, угоняемые в полон. Жаркими кострами, выметывая в небо снопы огня, горели скирды сжатого и необмолоченного хлеба. И потому, что татары, зорившие все подряд, шли вместе с москвичами, на москвичей смотрели тоже как на нехристей. Избегшие погрома мужики, устроив в лесах женку с детьми, кинув семью на стариков, шли, пробирались в Тверь. Шли с топорами и рогатинами, хоронясь дорог и пажитей, шли с черными лицами, со сведенными ненавистью скулами, шли, остро и слепо глядя прямо перед собой. Добираясь до Твери, не передохнув даже, приходили на княжой двор и тут получали миску щей и каши, шелом и щит и становились в ряды очередного городского полка.
Проходил октябрь. В мелких моросящих дождях, в наступавшем холоде шли и шли из лесов тверские мужики с туго сведенными скулами, оборванные, голодные, злые. Молча жрали черную кашу, давились, отвыкнув от еды. Молча разбирали оружие, рогатины, сабли, копья, сапоги и порты.
Михаил ждал. С Юрием поднялась вся земля, князья суздальские, ростовские и ярославские, стародубский, муромский, дмитровский, ополчения из волжских городов – Костромы, Городца, Нижнего, владимирцы, еще недавно ходившие под его рукою… Запоздав с урожаем, двигались к Твери новгородские рати. Земля в каком-то исступлении спешила разделаться с тем, кто вот уже полтора десятка лет был честью, славой и спасением Владимирской Руси! (Далекие потомки должны прибавить: и Руси Великой, – ибо в эти грозные годы только он, Михаил Ярославич Тверской, спасал и хранил страну от распада и исчезновения в волнах иных племен.) Михаил ждал. Запаздывали, боясь или не желая выступать, полки из низовых тверских городов. Кашинцы, как ни торопил их Дмитрий, продолжали медлить.
Епископ и ближние бояре, купеческая старшина не пораз являлись на княжой двор, с поклонами, но настойчиво звали князя на бой. Михаил медлил. Он сидел, большой, тяжелый, мрачно уставя выпуклые, широко расставленные глаза, уложив перед собою твердые могучие руки воина, и ждал. Анна, робея, приступала к нему, тормошили сыновья, приходилось отвечать епископу и избранным горожанам…
– Думаешь, Узбек разъярится, коли побьешь татар еговых? – спрашивала Анна. Михаил взглядывал на нее, молчал.
– Или сил мало у нас?
– И это. Кашинцы медлят, – коротко отвечал князь.