Пер Лагерквист - Святая земля
И он не только увидел, но также и понял то, что увидел.
Товий и женщина с гор сидели вдвоем у очага в храме. Она долгое время лишь пристально смотрела в огонь, не произнося ни слова.
Но затем совершенно неожиданно сказала нечто чрезвычайно удивившее его:
- Что это за ребенок, которому поклоняются пастухи?
Она спросила это, не поднимая глаз и не поворачивая головы.
Хорошенько подумав, он решил, что удивляться тут нечему. Она тоже, могла знать о ребенке. Почему бы ей не знать о нем? И хотя ее вопрос в чем-то едва ли был настоящим вопросом, он ответил, что это - младенец из маленькой лачуги у подножия горы. Какой-то мужчина спустился с гор с младенцем на руках, потому что мать младенца умерла и потому что этот человек слышал голос, повелевший ему так поступить. А мать ребенка, верно, была светлейшей из жен, но, когда к ней пришла смерть, она попросила, чтобы ребенка положили ей на грудь. Мол, пусть он познает смерть от собственной своей матери.
Так, не раздумывая, ответил он. На самом же деле она ведь это знала и сама, знала сама так же хорошо, как и все остальное. И она согласно кивнула, а потом больше ни о чем не спрашивала. Но после этого его любопытство и желание узнать, кто она, стало мучить его еще больше. На его прямой вопрос она, разумеется, не ответила, даже не притворилась, будто не слышит, что он сказал. Когда же он спросил, сошла ли она с гор, она лишь молча кивнула. Впрочем, он так ничего и не узнал. Они тихонько сидели у очага, и она все время смотрела в огонь. Казалось, будто пламя заворожило ее оттого, что поднималось от корней некогда священного дерева. Рядом с ними лежал на своем ложе из камыша покойник, некогда - слепой, и спал вечным сном; и это было лишь самое начало этого вечного сна.
Она отставила свою корзинку в сторону на утоптанную землю.
Иногда из корзинки доносился какой-то тихий шелестящий звук, и Товию было интересно, что бы это могло быть, кто мог издавать такой звук. Но он ведь знал, что спрашивать ее было бесполезно.
Вместо этого он сам, желая приподнять завесу по крайней мере над одной из ее тайн, пока она с отсутствующим видом смотрела в огонь, приподнял круглую крышку корзинки. И увидел, что в корзинке лежит маленькая змейка, совсем маленькая змейка с раздвоенным язычком, которая вперила в него свой колючий взгляд. Женщина ничего не заметила или не обратила на это внимания, и он снова закрыл крышку так бесшумно, что она никак не могла это услышать.
- Она очень ядовита, - сказала женщина, к величайшему его удивлению. Она даже не обернулась. - Но это не имеет ни малейшего отношения к твоей судьбе. Судьба твоя слишком незначительна, как и все человеческие судьбы.
Они посидели еще немного. А потом она встала. Надела на руку корзинку и ушла. А он остался с покойником.
- Ты вернешься в горы? - спросил он, когда она выходила из храма между колонн.
И в ответ услыхал ее шаги в кустах сухого чертополоха возле храма и увидел, как она все больше и больше отдаляется по пустынной равнине в сторону гор.
Его ли в том вина, что умер младенец? Или же он только соучастник? Она, видимо, все-таки нашла маленькую лачугу, женщина, без сомнения, знала, где она находится. Она знала все. Был ли он все же виновен? Или только соучастник?
И что это был за ребенок?
'...Нет ничего незначительнее человеческой судьбы', - примерно так сказала она.
Кто была она, та, что лишала людей их надежды, их единственной надежды с помощью маленькой ядовитой змейки?
И которая свершала это без всякой радости.
Джованни похоронили перед храмом, возле того, что некогда наверняка служило входом в храм. Какой-то миг Товий раздумывал, надо ли поставить крест на могилу, но тут же понял, сколь ошибочно и несправедливо было бы это. Да и вообще, никто бы здесь не понял, в чем смысл этого креста, знака чего-то, о чем они вообще не ведали и что было бы слишком трудно им объяснить.
Товий часто сидел у этой могилы, погруженный в свои мысли. Он думал о том, кто покоился там, внизу, о том, подобало ли ему покоиться в этой земле, которая некогда была священной, но теперь уже утратила эту свою священность. Ему, поносившему все на свете, ни во что не верившему, скитавшемуся по бесконечному, бескрайнему морю и твердившему, что он вообще никуда не плыл! Теперь он в конце концов достиг какой-то цели и станет чем-то единым с этой землей, которая ничего большего не помнит и которой предстоит заключить его в объятия великого забвения. Которая есть последнее пристанище человека. А может, это вовсе не так?
Он думал, сидя возле могилы перед разрушенным храмом. А на шее у него висел пустой медальон. Тот, который должно было кому-то носить и который он получил в наследство от старого слепого человека, покоившегося в земле.
Чума среди животных постепенно стихала, и огромные птицы с голыми головами улетели так же неслышно, как и появились. И жизнь пастухов на пустынном берегу с вечными, мучительными ветрами осталась такой же, как и прежде, если не считать того, что лачуга у подножия горы опустела. Исчез и отец младенца. Может, он взял мертвого ребенка на руки и ушел вместе с ним так же тихо и незаметно, как и явился сюда. Но они ничего не знали.
Лачугу довольно скоро сдуло ветром, потому что она была из ветвей и потому что никто о ней больше не заботился. А вскоре нельзя было больше различить даже место, где она стояла.
Тот, кто когда-то был пилигримом, должен быть наготове снова тронуться в путь, снова начать свое странствие. Не стоит говорить: 'Я никуда не пойду. Я больше не пилигрим'. Ты был им однажды. Разве это не так? Цель пилигрима снова призывает тебя. В путь! В путь!
Товий стоял возле своего храма, который вовсе не был его храмом, и смотрел вверх, на горы, таинственные горы, окутанные голубоватой дымкой.
Те самые горы, откуда, говорят, явился ребенок и откуда спустилась вниз женщина с маленькой змейкой, чтобы лишить пастухов всякой надежды, а слепца - единственного, чем он владел.
Женщина с маленькой змейкой... Удивительно, как он не мог вспомнить ее лицо. Вообще-то, он помнил ее очень живо; ни один человек, которого ему доводилось встречать, не запечатлелся так в его памяти. Но ее лица он не помнил. Казалось, он никогда не видел его, да словно и лица у нее вовсе не было.
К тому же она все время смотрела в огонь, все время сидела повернувшись к очагу лицом.
'Что это за ребенок, которому поклоняются пастухи?'
И тогда он сказал ей...
Он ли тому виной? Или только соучастник? Есть ли в этом и его вина? Какие обвинения брошены ему... И воспоминания... воспоминания о далеком прошлом... Кровавые воспоминания!..
В путь! В путь!
Младенец... Младенец, познавший смерть на груди своей собственной матери... Какие ужасные воспоминания пробудились в его душе...
В путь! В путь! Пилигрим, отправляйся в путь, дабы искупить свой грех, заслужить прощение, обрести мир в своей душе...
В путь, преступная душа!
Было утро, когда он начал свое странствие в горы, окутанные какой-то неопределенной дымкой, в горы, тонувшие в голубовато-сером тумане. Казалось, будто уже наступил вечер. Неужели здесь всегда был вечер? Он не знал, он ничего не знал об этой горе, об этих загадочных вершинах, которые были так же загадочны и окутаны дымкой тумана вблизи, как и издалека.
Не должно ли ему было войти в этот туман, чтобы обрести ясность? Чтобы узнать самого себя и свою судьбу? О том, что его ждет в конце пути? О человеческой судьбе.
Он шел то ли по какой-то тропке, то ли нет. Все здесь было так неправдоподобно, в том числе и тропка, по которой поднимаются вверх в царившей там тишине, в мертвой тишине и в молчании. Не чувствовалось ни малейшего ветерка, ни малейшего дуновения, и это казалось странным - ему, явившемуся из страны пастухов. Неужели здесь нет ветра? И шелеста травы, и листвы на деревьях? Нет, здесь не было ни единого деревца и ни единой травинки. И ни малейшего ветерка, который шумел бы в траве или деревьях? Здесь не было ничего.
Казалось, времени здесь тоже не было, потому что ничего не менялось, никогда не наступал день и никогда также не наступала ночь. Казалось, здесь всегда царят вечер и полумрак, окутанный дымкой полурассвет, постоянная, неизменная вечерняя страна. Поскольку никакого изменения не происходило, он не знал, сколько времени он шел. Он не ложился отдыхать, да и не чувствовал, что нуждается в отдыхе. Насколько он мог заметить, не требовалось ни малейших усилий или напряжения, чтобы подняться в гору. Он не устал, совершенно не устал. Но почему так тяжко билось его сердце? Почему он все время слышал его удары, слышал, как оно колотится? Он прижал руку к сердцу, к груди, к медальону, висевшему на своей цепочке. Может, это он заставлял так беспокойно биться его сердце? Пустой медальон на истертой от времени цепочке...
Зачем он ему?
Но когда медальон отобрали у Джованни, он не смог дольше жить...
Товий поднимался все выше и выше в гору, в пустоту вечерней страны. Под конец тропку было уже больше не различить, наверняка ее уже не было - а быть может, ее никогда не было. Но он, страшно возбужденный, все-таки продолжал свой путь, все больше и больше волнуясь. Что волновало его так сильно? Что-то, должно быть, ожидало его наверху... И он все продолжал и продолжал идти этой неизвестности навстречу, а сердце его сильно билось в груди... И тут вдруг на вершине прямо пред собой он увидел три креста, четко вырисовывавшихся на фоне пепельного неба. И оно было серым, как пепел, с серыми рассеянными тучами, взволнованное, разорванное в клочья, но совершенно застывшее, совершенно неподвижное, мертвое. Мертвое небо, небо, преисполненное гонимого взволнованного покоя, но небо мертвое. И на его фоне четко выделялись три креста. Но распятых на них не было. Они были пусты. Остановившись, он, полуоткрыв рот, взглянул на кресты снизу вверх горящими глазами.