Габриэль Городецкий - Роковой самообман
Нейтралитет вряд ли можно истолковать как прелюдию к мировой революции, как требовала доктринерская интерпретация ленинской «пораженческой» позиции в империалистической войне. Он служил более земным интересам Советского Союза: не дать втянуть СССР в войну и обеспечить благоприятные условия для послевоенных переговоров о будущем Европы. Различным коммунистическим партиям было поручено всячески препятствовать распространению войны на Турцию и Юго-Восточную Европу{44}. Предпосылка, лежавшая в основе советской внешней политики, была та, что Советский Союз «имеет достаточно "лебенсраум" у себя»{45}. Объяснения, данные Сталиным не кому иному, как Председателю Коминтерна Димитрову, о причинах, заставивших его подписать пакт с немцами, лишены всяких идеологических соображений. Суть их — решительное нежелание становиться «наемником» Англии и Франции. Хотя можно усмотреть идеологическую перспективу в том, как он оправдывал раздел Польши, спрашивая со свойственным ему цинизмом: «Что плохого, если в результате расчленения Польши мы сможем распространить социалистическую систему на новые территории и народы?» Однако этот тонкий флер прикрывал чисто стратегические советские интересы, а также стремление побыстрее закончить войну, прежде чем Советский Союз окажется вовлеченным в конфликт{46}.
Поскольку Димитров упорно держался ортодоксальной идеологической парадигмы, Сталин вмешался лично, чтобы подчинить деятельность Коминтерна требованиям советской внешней политики. Сталин и Жданов не оставили Димитрову иллюзий по поводу революционного потенциала войны. Ему дали понять, что «в первую империалистическую войну большевики переоценили ситуацию. Все мы ринулись в атаку очертя голову и ошиблись! В тогдашних условиях это можно понять, но не простить. Сегодня мы не можем снова стоять на позициях, которые большевики занимали тогда»{47}. Благодушие первых дней войны мгновенно уступило место озабоченности после того, как Красная Армия столкнулась с препятствиями в начале войны с Финляндией осенью 1939 г. Пламенные революционные лозунги сменились странными выкладками типа: «Действия Красной Армии тоже вносят вклад в мировую революцию». Вместо роли ледокола, прокладывающего дорогу мировой революции, перед Красной Армией ставилась задача «примирить Финляндию с Правительством Советского Союза»{48}.
Суворов поднялся на волне возмущения, характеризующего ныне отношение российских историков к событиям 1939 г. Но их негодование порождено соображениями морального порядка и направлено на секретные протоколы, вызвавшие раздел и захват Польши и оккупацию Прибалтийских стран{49}. Сталин воспользовался предоставленной войной возможностью расширить, как он считал, долгосрочные национальные интересы Советского Союза. По существу они были направлены на отведение Советскому Союзу роли великой европейской державы после пересмотра Версальского договора и возмещение обид, накопленных российской дипломатией со времен Крымской войны. Моральное осуждение не принимает во внимание трезвое наблюдение, сделанное Тедди Улдриксом, ведущим специалистом по советской внешней политике, что «Кремль проводил дипломатический курс, не согласующийся ни с моралью, ни с идеологией. Политика Москвы, как и политика демократических государств, не отличалась ни чистотой и благородством, ни дьявольским коварством»{50}.
Глава 1
Потенциальные враги: Лондон в ссоре с Москвой
«Мировая с медведем»
С началом войны в Лондоне с тайным удовлетворением смотрели на Советский Союз и Германию как на партнеров по другую сторону баррикады. Англичане, заметил Р.А.Батлер, заместитель парламентского секретаря в Форин Оффис, «гордый народ и словно радуются, когда весь мир идет на них войной»{51}. Сбывающееся пророчество, что Германия и Советский Союз объединятся в войне против Англии, основывалось на существовании двух скорее потенциальных, чем реальных, опасностей. Первая — вред, наносимый советским военным экспортом в Германию английской тактике ведения войны, заключавшейся в установлении эффективной экономической блокады. Однако, невзирая на действительный объем подобной торговли (историки все еще ведут дебаты по этому поводу), стоит отметить, что Уайтхолл не склонен был преувеличивать ее значение{52}. Министерство военной экономики также прекрасно отдавало себе отчет в том, что, объявив экономический бойкот Советскому Союзу, Англия лишит его свободы маневра и повысит его зависимость от торговли с Германией. В конечном итоге Форин Оффис соглашался, что, даже если русские захотят пожертвовать партнерством с Германией, Англия не в состоянии предоставить им адекватную экономическую компенсацию{53}.
Другая опасность грозила далеко идущими последствиями в будущем. В обстоятельствах «странной войны», когда непосредственная угроза, казалось, была далека от Британских островов, на первый план выдвигалось влияние советских отношений с Германией на британские имперские и стратегические позиции на Ближнем и Среднем Востоке. Традиционные империалистические интересы подкреплялись сильными идеологическими предубеждениями Чемберлена и его кабинета. В день подписания пакта Молотова — Риббентропа Невил Хендерсон, британский посол в Берлине, откровенно высказал это в частном письме:
«Теперь Правительство Его Величества на распутье. Мы должны помочь Польше и не допустить ее гибели, потому что мы ненавидим и боимся наци. Кроме того, мы должны подумать и о Британской Империи… это важнее наци и зыбучих песков Восточной Европы. Бандиты в конце концов сами передерутся между собой»{54}.
Точно так же и Генеральный штаб продолжал настаивать на защите тех областей, «которые могут быть заражены вирусом большевистской доктрины»{55}. В какой-то степени взгляды англичан объясняются и жесткой позицией французского правительства. В разгар острого внутреннего кризиса французы страстно желали какой-нибудь эффектной победы, предпочтительно за пределами их собственных границ.
Их поведение по отношению к Советскому Союзу стало к началу 1940 г. откровенно агрессивным, и советский посол даже был объявлен персона нон грата. Это французы заставили британскую делегацию неохотно согласиться с исключением Советского Союза из Лиги Наций 14 декабря 1939 г. и приступить к планированию воздушного налета на кавказские нефтепромыслы{56}.
Неверная оценка намерений Советов явилась результатом не только нехватки информации, но и усиления глубоко укоренившихся предубеждений{57}. Пакт был воспринят как воскрешение «общности судеб», в русле традиций Брест-Литовска и Рапалльского договора. Интересно отметить, что граф Вернер фон Шуленбург, германский посол в Москве, сделал совершенно другой вывод, сообщив на Вильгельмштрассе в начале 1940 г., что Советский Союз на самом деле решил «соблюдать нейтралитет… и, насколько возможно, избегать всего, что может втянуть его в конфликт с западными державами»{58}.
Предубеждение вызывалось традиционной русофобией и отвращением к коммунизму как в Форин Оффис, так и в армии. С середины XIX в., когда соперничество в Средней Азии и Афганистане стало доминантой англо-российских отношений, образ России как свирепого медведя глубоко запечатлелся в сознании англичан. Неудивительно поэтому, что, когда Форин Оффис рассматривал возможность начала переговоров с русскими во время битвы за Францию, генерал Айзмэй, начальник секретариата Военного кабинета, впоследствии военный советник Черчилля, напомнил своему близкому другу сэру Орму Сардженту, помощнику заместителя министра и «идеологу» Форин Оффис, стихотворение Киплинга «Мировая с медведем», в котором рассказ ведется от лица старого слепого нищего, покалеченного медведем:
Беззубый, безгубый, безносый, с разбитой речью, без глаз,
Прося у ворот подаянье, бормочет он свой рассказ —
Снова и снова все то же с утра до глубокой тьмы:
«Не заключайте мировой с Медведем, что ходит, как мы».
«Лапы сложив на молитву, чудовищен, страшен, космат,
Как будто меня умоляя, стоял медведь Адам-зад.
Я взглянул на тяжелое брюхо, и мне показался теперь
Каким-то ужасно жалким громадный, молящий зверь.
Чудесной жалостью тронут, не выстрелил я… С тех пор
Я не смотрел на женщин, с друзьями не вел разговор.
Подходил он все ближе и ближе, умоляющ, жалок и стар,
От лба и до подбородка распорол мне лицо удар…
(Заплатите — надену повязку.) Наступает страшный миг,
Когда на дыбы он встанет, шатаясь, словно старик,
Когда на дыбы он встанет, человек и зверь зараз,
Когда он прикроет ярость и злобу свинячьих глаз,
Когда он сложит лапы, с поникшей головой.
Вот это минута смерти, минута Мировой».
Снова и снова все то же твердит он до поздней тьмы:
«Не заключайте мировой с Медведем, что ходит, как мы»{59}{60}.
Находясь в плену предвзятых идей, британское правительство не обращало внимания на хитросплетения советской политики. Чемберлен смотрел на события фаталистически, не исключая возможности вражды с Советским Союзом. Политика колебалась между традиционной «сдерживающей» политикой — «прочно сидеть на своем месте и избегать трений, насколько возможно», — и нетерпеливым желанием схлестнуться с Советским Союзом на Балканах или на севере{61}. Предубеждение еще больше укрепила настоятельная необходимость для правительства Чемберлена, жертв «мюнхенского комплекса», искупить прежние ошибки. Действуя на основании неподтвержденных предположений, что Советский Союз полностью на стороне Германии, кабинет ухватился за возможность компенсировать примирительные уступки Германии оказанием стойкого сопротивления Советскому Союзу в Финляндии. Поэтому, когда премьер-министр благосклонно отреагировал на советскую просьбу о посредничестве в конфликте, Форин Оффис упрекал его за «новые примиренческие попытки». Неудивительно, что он осудил русских за их «подлые и коварные, как обычно», методы, «повторяющие действия Гитлера в Польше и Чехословакии»{62}. Сталину, который сам в глубине души питал подозрения в отношении Англии, не оставалось ничего другого, как предостеречь ее политиков, чтобы «не считали русских… дураками. В Западной Европе считали русских медведями, у которых плохо работает голова»{63}.