Сборник статей - Неизвестная война. Правда о Первой мировой. Часть 1
Буквально накануне войны, в дни июльского кризиса 1914 года страна переживала глубокий психологический стресс и отсутствие ясного целеполагания, о которых сегодня почему-то не принято говорить, как будто бы все наладилось и вошло в полосу благоденствия благодаря подъему экономики и урожаям. «Не могу ни в чем разобраться, ничего не понимаю, ошеломление», – писала 1 августа 1914 года (по старому стилю) Гиппиус. – Повсюду беспорядки, волнения». Одни говорили об «органическом» начале революции против самодержавия, другие – о солидарности с ним на волне патриотического подъема. Однако четкое представление о том, что делать, отсутствовало и пришло много позднее, уже в разгар военных поражений на фронтах Великой войны, открывших тягостные раздумья и хождение по мукам. Одним словом, правящая верхушка России и думская оппозиция оказались в состоянии духовного ступора, уповая на чудо, отвергая саму возможность революционных перемен и сосредоточившись на агитации за полную победу, на критике пороков дворцовой знати и одиозных фигур в окружении царя.
Падение самодержавия пришло как бы само собой, однако думская оппозиция, едва придя в себя, не нашла сил, чтобы осмыслить произошедшее и сосредоточиться на главных, неотложных задачах. Очень ярко и убедительно об этой пустотелости интеллектуальной элиты России даже в дни роковые для страны сказано в дневниковой записи от 28 декабря 1915 года французского посла Мориса Палеолога. Вот она: «За те почти два года, что я живу в Петрограде, одна черта поражала меня чаще всего при разговорах с политическими деятелями, с военными, со светскими людьми, с должностными лицами, журналистами, промышленниками, финансистами, профессорами: это неопределенный, подвижной, бессодержательный характер их воззрений и проектов. В них всегда какой-нибудь недостаток равновесия или цельности; расчеты приблизительны, построения смутны и неопределенны. Сколько несчастий и ошибочных расчетов в этой войне объясняется тем, что русские видят действительность только сквозь дымку мечтательности и не имеют точного представления ни о пространстве, ни о времени»[17].
В мемуарах В. М. Чернова говорится, с чего следовало бы после падения самодержавия начать в России «перебелять начисто» черновик истории. С решения аграрного и рабочего вопросов. Но как сочетать его со строительством новой власти и одновременно сохранить Россию в войне – никто не знал. Создание подобия «нового земельного режима», изменение на «европейский манер» положения трудящихся в городах оказалось не по плечу политическому классу России, одушевленному оной мечтой – оставаться в строю с союзниками и воевать «до победы». Чернов усматривал в пропасти, отделяющей российских магнатов промышленности от рабочих, в их упрямом отказе от уступок в стиле ллойд-джорджизма прямой предвестник гражданской войны, «которой никакими заклятиями никто остановить был бы не в силах».
Охотнорядская психология российских денежных мешков (за некоторым исключением) не позволяла следовать примеру западных либералов от большого бизнеса, в нужный момент способных мимикрировать в чадолюбивых пастырей промышленных империй. Известный писатель и публицист М. Н. Арцыбашев, после революции игравший в эмиграции очень заметную роль, писал, что она (революция) «могла быть предотвращена или по крайней мере надолго отсрочена», если бы не отказ Николая II принять решительные меры в социально-экономической области и его нежелание иметь дело ни с Думой, ни с печатью, ни с Церковью. «Он этого не сделал, – писал Арцыбащев, – с одной стороны, не идя ни на какие уступки, а с другой – терпя оппозиционную Думу и печать, почти революционную»[18].
Мы уже говорили, что накануне войны Россия оказалась в фазе высокого экономического подъема, но неимущим слоям населения страны права участвовать в результатах этого подъема дано не было. Распределение благ и привилегий их не коснулось. Сам Николай II вопреки всем правилам рисовал положение своих подданных летом 1914 года в самых мрачных и, пожалуй, самокритичных тонах. Это редкое признание мы находим на страницах воспоминаний московского генерал-губернатора, шефа жандармов и приближенного к царю В. Ф. Джунковского[19]. «Бездарный царизм» (Г. Уэллс) в годы войны усугубил страдания тех, кто воевал и тех, кто оставался в тылу.
Постепенно уже в годы войны медленно нараставший после затишья летом и осенью 1914 года конфликт в общественном мнении России. Далеко не все хотели вслед за Николаем II «тихого и безмолвного жития». Эти настроения содействовали возникновению предпосылок реального осуществления повестки дня, близкой к европейскому образцу и целям, таким, например, как 8-ми часовой рабочий день, что было стандартом нового цивилизованного мира XX века. Ликование по поводу начала «короткого XX века» после залпов августовских пушек 1914 года должно было бы напомнить дворцам о тех, кто призван был, с энтузиазмом приняв на себя миссию защитников отечества, занять в конечном итоге отведенное им историей положение. Положение не просто подданных его величества, но полноправных граждан России[20]. Но как оказалось, только революция (каким бы кратким этот период, прерванный Термидором, ни был) открыла клапан, перекрывающий доступ низам к законотворчеству и социальному лифту, долго недоступному в силу ограничений в правах на равенство возможностей, узурпированного верхушкой общества, всеми силами цепляющейся за сословные различия и религиозно-автократические методы управления страной. Стоит процитировать фрагмент из книги воспоминаний Г. К. Гинса – участника и свидетеля событий, занимавшего должность главного юрисконсульта Министерства продовольствия Временного правительства, а затем в январе 1918 года занявшего высокие посты в Омском правительстве адмирала Колчака: «Революция, уничтожившая сразу все социальные перегородки: дворянство, национальные ограничения, чины, последовательность прохождения должностей – открыла свободный путь к власти и общественному влиянию самым простым людям. Эта перспектива блестящей карьеры, в таком масштабе ставшая возможной только при большевистском режиме, кружит голову и опьяняет молодежь, быстро достигающую самого высокого положения не только благодаря талантам, но и в награду за неразборчивость средств и просто преданность власти. Так создается новая аристократия, накопляющая богатство всеми путями, жадная и безжалостная»[21].
Характерно, что объясняя желание русского офицерства оставаться в «большевизии» (термин, придуманный Гинсом) и служить в Красной Армии, Гинс говорит об его враждебном отношении к союзникам, которые «казались многим не друзьями, а врагами России», и тяготении к Германии как к стране «обиженной и способной на более искренний и тесный союз в Россией…»[22] Совершенно не случайно в знаменитых «Очерках русской смуты» А. И. Деникина возникает и нелицеприятный отзыв о французской политике, и особое отношение к представлениям «французских государственных людей» о русской политике, которая «мыслилась только в свете прогерманских или профранцузских аспираций»[23].
Мотивации большевиков и левых эсеров как главных могильщиков наследия царизма и побудителей рывка из отсталости к уровню ушедшей далеко вперед Европы посвящает центральную главу своей последней книги Эрик Хобсбаум (глава 2. Мировая революция). Радикализм экономических лозунгов и внеисторической утопичности большевиков вырастал из стихии антивоенного бунта и фетишизации идеи управляемости обществом и прежде всего экономикой, коллективной волей и разумом[24]. К истории и теории вопроса прямое отношение имели и рассуждения Питирима Сорокина, высказанные им задолго до Хобсбаума и других левых интеллектуалов в брошюре 1923 года. «Современное состояние России»[25], где он говорил об этатизации – коммунизации (или огосударствлении) как прямом и неизбежном следствии войны, голода и разрухи. Вообще процесс огосударствления, вынужденной централизации и перехода к регулируемой экономике принимал в воюющих странах широко распространенный характер. И ярче и полнее всего он проявил себя в Германии, в кайзеровском «военном социализме». Большевистские же новаторы, не страдавшие властебоязнью, с их максимализмом, как считал тот же П. Сорокин, лишь «гениально примазались» к историческому процессу, придав ему сумасшедшее ускорение[26].
Воспетый большевиками культ силы (если не считать нюансов) был присущ России и Германии, Англии и США, большевикам и меньшевикам, вильсонистам и республиканским оппозиционерам в Конгрессе США, членам Пангерманской лиги и Христианско-социальной рабочей партии Штеккера в Германии. В защиту идеи создания механизма, регулирующего всю хозяйственную жизнь, насильственно насаждающего дисциплину и порядок на фронте и в тылу выступил в июле 1917 году. И. Г. Церетели, вождь меньшевиков. Просто гимном репрессиям, «которые, – говорил он, – мы считали похороненными навсегда» стала его речь на пленарном заседании ВЦИК Советов рабочих и солдатских депутатов и исполкома Всероссийского совета крестьянских депутатов. «Мерами репрессий и даже применением смертной казни, – говорил он, – должны мы спасать страну и революцию и наносить удары очень близко от демократических организаций революции»[27]. Тем не менее, это не мешало Церетели и другим в традициях всегдашнего российского раскола обвинять большевиков в экстремизме и терроризме, в нереалистичности и пустозвонстве.