Дмитрий Балашов - Ветер времени
Вослед за троекратно повторенною клятвою его вновь швырнуло вдоль, оглушив опять на несколько долгих мгновений, но он вновь встал, и даже поднялся на ноги, и даже пополз, именно пополз, а не пошел, упрямо сцепив зубы, туда, где катались, потерявшие облик человеческий, его спутники, те, кто не воевал с морем, и добрался, дошел, достиг и начал подымать, и совестить, и слать наверх, в помочь тем, упорным, и скоро, удивясь сам, достиг, добился: стонущие фигуры, ободрясь или почуяв укоры совести, полезли откачивать воду, а смертельно уставшие верные заваливались на их место спать. И так прошел еще день – день бредового бдения, день между жизнью и смертью.
Он еще тряс, подымал, срамил оробелых, когда Станята, заботно взяв его за плечи, приподнял с колен, прошая:
– Живой, владыко? Кажись, проходит буря-то!
Цепляя за поручни, Алексий выцарапался из мокрого чрева корабля и, не вставая в рост, поднял голову над настилом, не ведая, почему Станята углядел конец водного ужаса. Все так же ревело море, неслись черные мрачные валы, и так же тускло желтело на окоеме чужое зловещее небо. Но по каким-то лишь одному Станяте внятным признакам – не то по измененному звуку ветра, не то по обозначенной правильности в чередах волн, – и верно, почуялся в неистовстве бури близкий надлом.
Ободранный, с ввалившимися щеками очередной, шатаясь, прошел мимо Алексия, уступив место сменщику. И лишь по знакомому прищуру воспаленных глаз Алексий узнал, удивясь, боярина Семена Михалыча. Старик, коего он чаял обрести в трюме, работал вровень с мужиками, и Алексий поклонил ему истово, уважительно удивясь духовной силе шестидесятилетнего нарочитого мужа. И старик боярин отозвался бледно, далекой улыбкою – мол, там, в иной жизни, будем поминать днешнюю запредельную беду…
Холодный ветр оттуда, из желтой дали, пронизывал до костей. Как мал человек! Сколь бессилен пред волею стихий! На миг почуял Алексий почти удивление тому, что Господь привечает и хранит столь малое и слабое существо, коим является человек, и смешанный с удивлением ужас: на какой же незримо тонкой нити висит все то, что замысливал он в Константинополе! Воистину – в руце твоя предаю дух свой!
Глухо ревели валы, накатываясь на обезображенное, лишенное оснастки судно, все так же низко шли рваные пухлые тучи, не было видно берегов, течь в трюме с каждым часом усиливалась, и до спасения – ежели они вообще спасутся – было еще так далеко!
В Сарае остановили на княжом подворье. Предупрежденный гонцом ключник истопил баню, приготовил покои для митрополита, бояр и свиты, накормить русичей постарался так, словно бы они не ели все два года, проведенных в Константинополе.
Устрашающих размеров севрюга красовалась на долгом столе, украшенная и обложенная своею и татарскою зеленью. Рыбные для духовных и мясные для светских блюда тесно покрывали столешню. Мясо сайгака и дрофы, обугленная баранина, печеный лебедь в перьях, выгнувший шею на серебряной проволоке, словно живой, – княжеской трапезе впору! – многоразличные каши, кисели и пироги, квасы в квасниках и братинах, русский мед и греческое вино, приплывшая с верховьев Волги моченая брусника (и при взгляде на нее у Алексия радостно вспыхнули глаза) и яблоки рядом с греческими маслинами, вяленою дыней из Бухары, инжиром и сушеным виноградом; дымилась огненная, наперченная стерляжья уха, и захлопотанный, умученный ожиданием и страхами ключник мог быть удоволен вполне при виде того, как оголодавшие за дорогу русичи, едва выслушав молитву, дружно накинулись на трапезу.
Загорелые, обветренные, со здоровою худобой людей, переживших и победивших смерть, спутники Алексия сперва лишь молча въедались, хлебали, жрали, уписывая за обе щеки отвычные блюда родины. Но вот уже миновала уха, исчезли сайгак и дрофы, и разрушен лебедь, и от огромной севрюги остались, почитай, голова да хвост, и решительно поубавились горы пирогов на столе, и путники въедались уже в сладкие каши из желтого русского и белого сарачинского пшена, сваренные на восточный лад с изюмом и черносливом, уже хрустели медовыми заедками, уже, щурясь, отваливали от стола, протягивая руку то за яблоком, то за грушей. И сам Алексий, отведав ухи и севрюги, с удовольствием вкушал теперь бруснику, черпая ее серебряной круглою ложечкой из берестяного, узорно выделанного туеска. И уже начались, повелись, возникли и смех, и речи, и шутки, и рассказы. Чуть-чуть хвастая перед местными, ордынскими русичами, громко сказывали теперь на том конце стола, указывая перстом на виновника спасения, как Станята под одним косым парусом на кое-как поставленной мачте довел полузатопленный корабль почти до Херсонеса, как сушились прямо на берегу, и как владыка Алексий, стоя на песке на коленях, читал благодарственную молитву, и как дотягивали потом корабль до гавани, и кто что делал и говорил в пору ту, и про самое страшное – четырехдневную гибельную бурю, едва не потопившую утлое судно. И было в них во всех, и в боярах, и в слугах, то, что радовало Алексия паче всего: окрепшее в трудных дорогах товарищество, сорадование верных, сходственное тому, давнему, собравшему вокруг Учителя истины мытаря и рыбака, равно покинувших привычное дело свое ради высшего на земле.
В Сарае следовало предстать перед Джанибеком, дабы получить ярлык – ханскую грамоту, по обычаю выдаваемую новому митрополиту повелителем Золотой Орды, и Алексий заранее продумывал, какие подарки пристойно вручить хану-мусульманину, его вельможам и женам, и особенно Тайдуле, влияние которой в Сарае было едва ли не больше ханского. Подарки, вместе с тем, не должны быть излишне богаты. Глава церкви, получающий ярлык на беспошлинное исправление православного обряда у хана-мусульманина, не должен являть излишних богатств церкви неверным. Поэтому Джанибеку следовало объяснить, что русская церковь вкупе с мехметовой молит о здравии хана-государя, ибо всякая власть от Бога, а «царство мое, по слову Христа, не от мира сего». Тайдуле следовало пояснить то же самое, но с сугубым намеком: силу пастырского слова и целительное умение иерархов русской церкви хорошо знали в Орде и уважали, даже не любя. В просторечии велась молвь, что урусутские попы все колдуны, и Алексий не считал надобным разрушать это благое для русской церкви заблуждение.
Хан принимал Алексия за городом, в простой белой юрте. Главе русской церкви предложили, в знак почтения к сану, раскладное кожаное сиденье.
Джанибек был слегка пьян, и Алексий, глядя в это преждевременно постаревшее лицо, гадал, долго ли проздравствует хан, от чего впрямую зависела участь Ивана Ивановича и всего московского княжения. А Джанибек, в свой черед, обозревал лобастую голову, внимательный темно-прозрачный взор, твердоту черт и не по годам завидную прямизну стана урусутского митрополита и мысленно беседовал с князем Семеном: «Вот кто будет тебе опорой, Семен! Вот кто спасет твой улус! Но у него нет детей, у твоего главного попа! Дети есть у твоего брата Ивана, всего двое! Надо иметь много сыновей! У меня их двенадцать, не считая Бердибека!»
Он плохо слушал то, что говорил ему Алексий. Главный поп говорил то, что должен был говорить, дарил то, что должен был подарить, а вот глядел так, как глядят немногие.
«Как мало друзей у человека, а, Семен? – думал Джанибек, кивая головою и вполуха слушая урусутского митрополита. – Как мало друзей! И ты просишь, Семен, теперь просишь за него! Я знаю тебя, Семен! И ты хорошо придумал – этот не станет отбирать власть у тебя!»
Вино, выпитое накануне и теперь, смешиваясь, помогало ему сохранять то любимое состояние между мечтой и явью, в котором он мог спокойно разговаривать с мертвыми. Жизнь раздвигалась, теряла жестокие грани, прихотливо возвращалась опять и вновь в прошлое по одному лишь желанию его.
Мановением руки Джанибек велел выдать, не задерживая, ярлык новому митрополиту, а сам все вел и вел беседу с мертвым урусутским князем. Глаза его сверкали, горело лицо, взгляд порою отсутствовал или становился безумен. Алексий, всерьез обеспокоенный состоянием хана, вгляделся пристальнее, но Джанибек, тотчас угадав его сомнения, солнечно улыбнулся и покачал головой. «Нет, нет, русский поп! Я понимаю все!» – сказали его сузившиеся, отвердевшие глаза.
– Семен! – вымолвил он вслух, и Алексий недоуменно приподнял бровь. – Семен! – повторил Джанибек, медленно покачивая головою. – Был бы жив Семен, ты бы мог обрадовать его!
Толмач перевел слово в слово, недоуменно поглядевши на князя и на митрополита, но Алексий понял, склонил голову.
– Великий хан! Князь Семен Иваныч сам отправлял меня в Константинополь, и я почасту там, в великом городе, вспоминал покойного князя и так же, как и ты теперь, – он приодержался и остро глянул в лицо Джанибеку, – мысленно беседовал с ним о делах правления!
Лицо Джанибека окаменело, улыбка сошла с него. Он вгляделся в сидящего перед ним урусута с настороженным вниманием, поднял руку, как будто что-то воспрещая или повелевая, но не сказал и не возразил ничего; медленно отер лоб растерянным движением, по коему Алексий окончательно понял, что догадал правильно, молча взял чашу и отпил из нее. И тогда только произнес без улыбки, строго: