Нина Молева - Москва гоголевская
Из воспоминаний современника
На девятый день, после поздней обедни, в университетской церкви собралось достаточно много народу. Среди студентов было немало профессоров, театральной публики, вероятно, и простых москвичей. Экипажи подъезжали один за другим. На улице стал образовываться затор. Прошел слух, что получено разрешение на служение литии по Николаю Васильевичу.
Так и вышло. Настоятель вышел со служащими. Собрался консерваторский хор (университетский особенными достоинствами не отличался). Служба шла долго и очень торжественно, по полному чину, несмотря на присутствие жандармов, не преминувших посетить ожидаемое, но недозволенное начальством сборище.
С последними словами песнопения в церкви воцарилась некоторая неловкость. Самарин один сказал о ней вслух: «Как же это, господа, у покойного и дома нет, где бы его помянуть». Это было горькое и острое чувство: бездомности великого человека. Высказанная кем-то мысль о ресторане была тут же отвергнута. Знакомые писателя медленно расходились, подавленные и обескураженные. У меня мелькнула мысль о Марии Дмитриевне: ее дом всегда стоял отвором для друзей, но в этом случае непонятно, насколько неожиданный визит мог обременить любезную хозяйку. Однако Самарин и подошедший Садовский присоединились ко мне, и мы втроем решились на посещение госпожи Синецкой, экипаж которой одним из первых отъехал от подъезда.
Оказалось, мы не ошиблись и не были первыми. Двери Соловьиного дома раз за разом распахивались. Швейцар едва успевал принимать одежду. Из залы доносился запах блинов. Хозяйка в строгом платье, подчеркивавшем суровую красоту нашей Марии Стюарт, поздоровалась с нами как с приглашенными и молча показала рукой на двери зала, где раздавался звон стекла, приборов и бесшумно сновала прислуга. За столом оказалось более тридцати человек. Я спросил компаньонку Марии Дмитриевны, не стеснили ли мы Марии Дмитриевны. Пухленькая старушка, столько лет убиравшая Марию Дмитриевну перед спектаклями, одними губами прошептала, что нисколько, что с трактирщиком все договорено и его прислуга обо всем позаботится. «Ведь такого человека поминаем», – и ее глаза наполнились слезами.
Разговор нет-нет да возвращался к неожиданности кончины Николая Васильевича. По-настоящему разговоров о каком-то серьезном недуге в Москве не было. Многие видели Гоголя на чтении «Банкрота» Островским у Погодина, где писателю ничего не стоило простоять все время, опершись о косяк двери. Никому не пришло в голову озаботиться сиденьем для него, народу же собралось слишком много. Все знали, что Гоголь читал корректуры – об этом толковали Аксаковы. Кто-то получил приглашение на малороссийские песни на масляную, которые Гоголь собирался устроить в своей квартире.
Одни винили во всем модного Овера, который не справился с лечением, другие сетовали на болезнь доктора Иноземцева, который не смог принять участия в больном, третьи видели корень зла в слишком большом столпотворении медиков, когда не могла быть соблюдена единая метода лечения. Все пытались вызвать на откровенность профессора Армфельда, искренно любившего покойного и дружившего с ним. Профессор отговаривался отсутствием практики и незнанием состояния Николая Васильевича и явно не хотел высказываться против какого бы то ни было из своих коллег. Единственный прямой ответ последовал на вопрос Самарина: «Но если бы вы полагали, что болезнь серьезна, разве вы бы сами не приехали к Николаю Васильевичу». Армфельд вынужден был признаться, что среди московских медиков существовало убеждение в единственном недуге писателя – ипохондрии, в которой обычно темные полосы самочувствия сами собой сменялись более светлыми. И неожиданно эти слова вывели словно из глубокого забытья все время молчавшую Марию Дмитриевну.
– Ипохондрия! Я слышала, что Овер, столкнувшись с Николаем Васильевичем у Аксаковых, назвал его несчастным. Несчастным, потому что он типичный ипохондрик и потому что ипохондриков почти невозможно лечить. Именно этот несчастливый билет и выпал Оверу. Он заранее признавался, что бессилен перед таким недугом, как, впрочем, и большинство докторов, и вместе с другими коллегами лишь подтвердил свою беспомощность. Профессор, мы только актеры. Нам далеко до ваших познаний, но нам приходится представлять людей во всех состояниях, удачней или совсем неудачно. Мы пытаемся это делать. Нам не нужен диагноз, нам нужно понять душевное состояние, а его всегда, понимаете, всегда можно изменить: улучшить или ухудшить.
Кто-то заметил, что Николаю Васильевичу не следовало селиться у Толстых, что вся обстановка дома могла только способствовать ухудшению его душевного состояния. В Москве Толстых не любили за их «французское православие» и показную набожность, выражавшуюся как раз на французском языке. Графиня говорила на русском не слишком чисто и с большим затруднением. «Ерёма» – напротив, бахвалился простонародными выражениями, которые также смешивались с салонными оборотами.
Разница между любым домом литературных знакомцев покойного и полным безразличием к литературной славе великого Гоголя была и в самом деле разительной. Садовский припомнил случай, когда они с Михаилом Семеновичем заехали к Гоголю и оказались в сенях в момент, когда по лестнице спускалась графиня. Михаил Семенович, всегда отличавшийся редкой учтивостью, низко поклонился, но графиня, пролорнировав его, отвернулась и, не задерживаясь, прошла к дверям, распахнутым швейцаром. Михайла Семенович мучительно покраснел. А появившийся на пороге своих комнат Гоголь поспешно стал извинять графиню, что она не ходит в театр и потому просто не знает великого Щепкина. Тем не менее, когда мы уходили, добавил Садовский, Михайла Семенович посетовал, что не обратил внимания на стоявший у дома графский экипаж и что следовало бы переждать выезда хозяев. Гости за столом промолчали.
Профессор Армфельд добавил, что графская чета, а главным образом графиня, почитали своим долгом отвлекать Гоголя от литературы, тем более от театра. С годами это стало им удаваться все больше и больше… Пров Михайлович с известной его грубоватостью заметил, что причиною тому стали творческие трудности писателя. Вся Россия ждала, да что там ждала! – требовала, буквально требовала от Гоголя новых произведений, а новые сочинения ему не давались. «Не следовало ему столько времени на Европу тратить», – заключил Садовский. «Но ведь он же привез из Европы „Мертвых душ“, – возразили ему. „Да материал-то для них он накопил в России, а там уж только его обделывал. А тут материалу уже не стало, не стало и возможности писать. Он же столько раз говорил, что только Русью одной дышит и живет. Разве не говорил?“
Актера неожиданно поддержал профессор Армфельд: «Он ведь и в Москву возвращался набраться впечатлений, языка вдоволь наслушаться. Жалел, что за границей музыка языковая пропадает, а для него она едва ли не самой главной была».
Чай был накрыт в гостиной. Гости разбились на группы, и у меня появилась возможность спросить у Марии Дмитриевны, нет ли у нее какого огорчения, кроме нашей общей скорби. «Огорчения?» – Мария Дмитриевна подняла на меня глаза. «Мне просто было трудно воздержаться и не раскрыть главной, как мне кажется, причины смерти Николая Васильевича. Она слишком личная, а народу много и слишком словоохотливого. Вы, я убедилась, умеете молчать». Я поклонился.
«Главная причина, тем более при начатках ипохондрии, – отсутствие близкого человека». Я спросил, неужто она думает, что присутствие семьи облегчило его положение. «Разве дело в семье, как ее все понимают! Ведь он так хотел обрести жену как единственного, подлинно близкого друга. В такой жене он не просто нуждался, он ее вымечтал. И когда надежда рухнула, сломался».
«Вы имеете в виду…» – «Нет, нет, только без имен. И если вы и в самом деле уважаете Николая Васильевича, не называйте имени никогда. Ведь все это наши предположения, которых покойный так боялся в жизни. Вы сами знаете, едва доехав до Москвы, он почти сразу помчался в Петербург». – «Но, Марья Дмитриевна, просто все знакомые еще не вернулись на зимние квартиры, а покойный был полон нетерпения!» – «Оказаться в дружеской среде, не правда ли? Только какая же дружеская среда, по-московски дружеская, могла ждать его в Петербурге? Он боялся этого города, видел в нем неодолимую враждебную силу и вдруг такая поспешность. А потом такое же поспешное возвращение. Вы не задумывались над таким ходом событий?» – «Гоголь всегда был нетерпелив – это утверждали все его друзья». – «Но ведь в Москве можно было сходу поехать в Абрамцево, на любую дачу, где его приезд был бы воспринят с восторгом. Он так долго не видел горячо любивших его друзей. Положим, не все было просто с Погодиным, но Аксаковы? Неужто в их восторге можно было сомневаться?» – «И вы полагаете…» – «Что же тут полагать. Я знаю от Веневитинова о его попытке, всего лишь робкой попытке узнать, будет ли принято его предложение. Он не посмел и приблизиться к той, кого в мечтах видел своей невестой. Но отказ родителей превзошел все допустимые формы. Он же их знал множество лет. На его руках болел и умер их любимый сын. Он так долго обменивался с ними письмами, самыми, казалось бы, откровенными и сокровенными. И вдруг – отказ от дома! Это по-человечески? Это по-людски? Можно было сослаться на тысячу причин – разве жизнь не знает сотен форм отказов, но отказ от дома. Ему! Знаменитому писателю! Гордости России! Да, он был беден. Да, он мог существовать только на свои сомнительные литературные заработки. Да, его происхождение не могло сравниться с происхождением отца семейства. Но чем могла гордиться мать – внучка любовника самой страшной императрицы, фаворита, случайного, как было принято говорить, человека? Ее богатства, на которые ей купили графский титул, и муж – они же были приобретены в спальне! Вы скажете, таких аристократов у нас множество, но ее род занимает особое положение, вы не можете со мной не согласиться.