Томас Карлейль - Французская революция, Бастилия
Левых называют также партией герцога Орлеанского, а иногда - в насмешку - Пале-Руаяль. При этом все так перепутано, все кажется таким призрачным и реальным одновременно, что "сомнительно, - говорит Мирабо, - чтобы герцог Орлеанский принадлежал к Орлеанской партии". Известно и видно только, что луноподобное лицо герцога действительно сияет именно в левой части зала. Здесь же сидит одетый в зеленое Робеспьер, решительно, но пока безрезультатно бросающий свой небольшой вес на чашу весов. Тонкий, сухой пуританин и догматик, он покончит с формулами, хотя вся его жизнь, все поступки и само его существо опутаны формулами, пусть и иного сорта. "Народ, - таковой, по Робеспьеру, надлежит быть королевской процедуре представления законов, - народ, вот Закон, который я сложил для тебя; принимаешь ли ты его?" Ответом на это является неудержимый смех справа, из центра и слева. Но проницательные люди считают, что Зеленый может волей случая пойти далеко. "Этот человек, - замечает Мирабо, -кое-что сделает: он верит каждому слову, которое произносит".
Аббат Сиейес занят исключительно разработкой конституции; к несчастью, его коллеги оказываются менее покладистыми, чем им следовало бы быть с человеком, достигшим совершенства в науке политики. Мужайся, Сиейес, не взирая ни на что! Каких-нибудь двадцать месяцев героического труда, нападок глупцов - и конституция будет создана; с ликованием будет положен ее последний камень, лучше сказать, последний лист бумаги, ибо вся она бумага; и ты свершил все, что могли потребовать земля и небо, все, что ты мог. Приметьте также и трио, памятное по нескольким причинам, памятное уже потому, что их история запечатлена в эпиграмме, гласящей: "Что бы ни попало в руки этим троим, Дюпор обдумает, Барнав выскажет, Ламет сделает".
А царственный Мирабо? Выделяющийся среди всех партий, вознесенный над всеми ними и стоящий вне всех их, он поднимается все выше и выше. Как говорится, у него наметанный глаз, он - это реальность, тогда как другие это формулы, имеющие очки. В преходящем он обнаруживает вечное, находит твердое основание даже среди бумажной бездны. Его слава распространилась по всем землям и порадовала перед смертью сердце самого раздражительного старого. Друга Людей. Даже ямщики на постоялых дворах слышали о Мирабо: когда нетерпеливый путешественник жалуется, что упряжка негодна, ямщик отвечает: "Да, сударь, пристяжные слабоваты, но Мирабо (Mirabeau - коренник) у меня, сами видите, прекрасный" (mais mon mirabeau est excellent).
A теперь, читатель, тебе придется покинуть не без сожаления (если тебе не чужды человеческие чувства) шумную разноголосицу Национального собрания. Там, в центре двадцати пяти миллионов, находятся двенадцать сотен собратьев, отчаянно борющихся с судьбой и друг с другом, борющихся не на жизнь, а на смерть, как большинство сынов Адама, ради того, что не принесет пользы. Более того, наконец признается, что все это весьма скучно. "Скучное, как сегодняшнее заседание Собрания", - говорит кто-то. "Зачем ставить дату?" (Pourquoi dater?) - спрашивает Мирабо.
Подумайте только, их двенадцать сотен, они не только произносят, но и читают свои речи, и даже заимствуют и крадут чужие речи для прочтения! При двенадцати сотнях красноречивых ораторов и их Ноевом потопе напыщенных банальностей недостижимое молчание может показаться единственным блаженством в жизни. Но представьте себе двенадцать сотен сочинителей памфлетов, жужжащих нескончаемыми словесами и нет никого, кто бы заткнул им рот! Да и сама процедура не кажется столь совершенной, как в американском конгрессе. У сенатора здесь нет собственного стола и газеты, а о табаке (тем более о трубке) и думать не приходится. Даже разговаривать надо тихо, все время прерываясь, только "карандашные записки" свободно циркулируют "в невероятном количестве вплоть до подножия трибуны". Таково это дело возрождение нации, усовершенствование "теории неправильных глаголов".
Глава третья. ВСЕОБЩИЙ ПЕРЕВОРОТ
О королевском дворе сейчас почти что нечего сказать. Замолкли, обезлюдели его залы, королевская власть томится, покинутая ее богом войны и всеми надеждами, пока вновь не соберется Oeil de Boeuf. Скипетр выпал из рук короля Людовика и перешел в зал Дворца малых забав, в парижскую Ратушу или неизвестно куда. В июльские дни, когда в ушах стоял грохот падения Бастилии, а министры и принцы рассеялись на все четыре стороны, казалось, что даже лакеи стали туги на ухо. Безанваль, прежде чем раствориться в пространстве, немного задержался в Версале и обратился лично к Его Величеству за приказом, касающимся почтовых лошадей; и вдруг "дежурный камердинер фамильярно всовывается между Его Величеством и мной", вытягивая свою подлую шею, чтобы узнать, в чем дело! Его Величество, вспыхнув гневом, обернулся и схватил каминные щипцы. "Я мягко удержал его; он с благодарностью сжал мою руку, и я заметил слезы на его глазах". Бедный король, ведь и французские короли тоже люди! Сам Людовик XIV тоже как-то раз схватил каминные щипцы и даже швырнул их, но тогда он швырнул их в Лувуа[266], а вмешалась госпожа Ментенон[267]. Королева рыдает в своих внутренних покоях, окруженная слабыми женщинами: она достигла "вершины непопулярности" и повсеместно считается злым гением Франции. Все ее друзья и ближайшие советники бежали, и бежали, несомненно, с глупейшими поручениями. Замок Полиньяков все еще высокомерно хмурится со своего "дерзкого и огромного кубического утеса" среди цветущих полей, опоясанный голубыми горами Оверни8, но ни герцог, ни герцогиня Полиньяк не смотрят из его окон: они бежали, они "встретили Неккера в Базеле", они не вернутся. То, что Франции пришлось увидеть свою знать отражающей неотразимое, неизбежное с гневными лицами, было прискорбно, но предсказуемо, но с лицами и чувствами капризного ребенка. Такова оказалась особенность знати. Она ничего не поняла и ничего не хотела понять. Разве в этот самый момент в замке Гам не сидит задумавшись новый Полиньяк, первенец тех двух9, в помрачении, от которого он никогда не оправится, самый смятенный из всех смертных?
Король Людовик образовал новое министерство из сплошных знаменитостей: бывший председатель Помпиньян, Неккер, вернувшийся с триумфом, и другие подобные им. Но что это ему даст? Как уже было сказано, скипетр, не просто деревянный позолоченный жезл, а Скипетр перешел в другие руки. Ни воли, ни решимости нет в этом человеке, только простодушие и беспечность, он готов положиться на любого человека, кроме себя, на любые обстоятельства, кроме тех, которыми он может управлять. Так расстроен изнутри наш Версаль и его дела. Но снаружи, издали он прекрасен, блистающ, как солнце; вблизи же - скорее отблеск солнца, скрывающий тьму и смутный зародыш гибели.
Вся Франция охвачена "разрушением формул" и вытекающим отсюда изменением реальностей. Это чувствуют многие миллионы людей, скованных, почти задушенных формулами, чья жизнь тем не менее или по крайней мере такие ее элементы, как пища и голод, были вполне реальны! Небеса наконец послали обильный урожай, но какая от него польза бедняку, если вмешивается земля с ее формулами? Ремесла в мятежные времена поневоле должны замереть, капитал не обращается, как в обычные дни, а робко прячется по углам. Для бедняка нет работы, потому нет у него и денег, да, даже если бы у него и были деньги, хлеб невозможно купить. Заговор ли это аристократов, заговор ли герцога Орлеанского, разбойники ли это, сверхъестественный ужас или звон серебряного лука Феба-Аполлона - что бы ни было, но на рынках нет зерна, на рынках изобилует только смута. Крестьяне как будто ленятся молотить, то ли подкупленные, то ли и не нуждающиеся в подкупе, потому что цены все время растут, а арендная плата, возможно, взыскивается не столь жестко. Странно, что даже постановления муниципалитетов "об обязательной продаже вместе со столькими-то мерами пшеницы стольких-то мер ржи" и тому подобные мало меняют дело. Драгуны с шашками наголо выстраиваются между мешками с зерном; часто бывает больше драгун, чем мешков. Хлебные бунты не прекращаются, перерастая в бунты значительно более серьезного характера.
Голод был знаком французскому народу и раньше, знаком и привычен. Разве мы не видели, как в 1775 году люди с бледно-желтыми лицами, несчастные и оборванные, подали петицию о своем бедствии и в ответ получили новенькую, с иголочки виселицу 40-футовой высоты? Голод и темнота в течение долгих лет! Оглянитесь на предшествующий парижский бунт, когда все решили, что одно знатное лицо, пошатнувшее в разгулах здоровье, нуждается в "кровавых ваннах", и матери в оборванных платьях, но с горящими сердцами "заполнили общественные места" с дикими криками мщения, и их также усмирили с помощью виселиц. 20 лет назад Друг Людей (проповедовавший перед глухими), говоря о лимузенских крестьянах, описывал их "пришибленный горем вид" (souffre douleur) и взгляд, уже даже не жалующийся, "как будто угнетение сильными мира сего похоже на град или гром, как будто оно неотвратимо и принадлежит законам природы". И вдруг теперь, в этот великий час, потрясение от падения Бастилии пробудило вас и открыло, что закон этот рукотворен, отвратим, поправим.