Марк Алданов - Убийство президента Карно
...Усталая от борьбы, от мечтаний, от страданий, — Ты говорила «Я убила!», ибо ты хотела умереть. — Ты лгала на себя, страшная, сверхчеловеческая!..
Суд к смертной казни ее все же не приговорил. Вернувшись из Новой Каледонии после амнистии, она поселилась в Париже, где жила в совершенной бедности, окруженная собачками, котятами, птичками; ездила по Франции с Себастьяном Фором, выступала на митингах перед многотысячной толпой; раздавала последние гроши бедным; писала романы, стихи, педагогические трактаты, которых никто не издавал. Власти (впрочем, неважные власти) считали ее сумасшедшей — не раз делались попытки посадить ее в дом умалишенных. Она и в самом деле совершала порою поступки весьма странные. В пору дела Дрейфуса, когда анархисты, подобно прочим людям, разделились на дрейфусаров («фористов», сторонников Себастьяна Фора) и антидрейфусаров, Луиза Мишель была главной фористкой — и очень повредила Дрейфусу, выступив с проектом похищения его с Чертова острова. В пору самых ужасных анархистских покушений она немедленно принимала на себя «всю ответственность», хотя не имела к этим делам ни малейшего отношения.
У нее были две мечты: всеобщая забастовка в мире и великая революция в России. Так она и умерла в 1905 году, в глубокой старости, в нищете (на баллон с кислородом были истрачены ее последние пять франков), простудившись на лекции, в которой в тысячный, вероятно, раз призывала к «всеобщей забастовке» и предвещала наступление в России земного рая. Ее современная поклонница говорит: «Она изумительно понимала русскую душу, столь родственную ее собственной, и чувствовала, что именно в стране того Стеньки Разина, который из своей крестьянской хижины установил евангельский коммунизм в России XVII века от Днепра до Кавказа, начнется новая эра равенства». «Ваши сердца горячи как угли на холодных северных равнинах», — писала она в стихах, посвященным «русским друзьям». Должен, впрочем, сказать, что сама Луиза Мишель, насколько мне известно, нигде ни о крестьянской хижине Стеньки Разина, ни о его евангельском коммунизме не говорит. Она была женщина образованная и о России, вероятно, благодаря тесной дружбе с Кропоткиным, имела некоторые сведения.
Свои анархистские идеи «красная дева» развивала, по возвращении во Францию, в журнале «Социальная революция», имевшем тогда большое влияние в революционном мире.
Теперь история этого журнала представляется в новом свете. Едва ли нужно пояснять, что префектура полиции весьма интересовалась людьми, мечтавшими о том, как бы ее взорвать. Ее интерес выразился в формах старых, испытанных, классических. Об этом можно говорить, так как рассказал это в своих воспоминаниях бывший парижский префект, ужасное дитя французской полицейской и политической жизни Луи Андрие, скончавшийся совсем недавно, на десятом десятке лет жизни. Он мог быть взорван, так сказать, в двойном качестве: и как член палаты депутатов, и как префект полиции. Эта перспектива ему, очевидно, не улыбалась.
«Я способствовал, — рассказывает он в своих забавно циничных воспоминаниях, — распространению доктрины анархистов и не хочу отказываться от права на их благодарность. Компаньоны искали тогда мецената, но подлый капитал не спешил прийти им на помощь». Из уважения к компаньонам (то есть к анархистам), Андрие решил заменить подлый капитал фондом французской полиции. К одному из анархистских вождей был им подослан меценат, представивший о себе трогательные сведения: он по профессии владелец магазина аптекарских товаров, всю жизнь сочувствовал делу анархии и готов пожертвовать на это дело скопленные им в долгой трудовой жизни деньги. «Мой буржуа, желавший быть съеденным, не вызвал никаких подозрений у компаньонов. Мы стали выпускать журнал «Социальная революция». Это был журнал еженедельный; моей щедрости не хватало на ежедневную газету. Звездой моей редакции была Луиза Мишель. Нет надобности говорить, что «великая гражданка» не имела понятия о своей истинной роли». Таким образом, — продолжает Андрие, — «образовался телефон между конспиративной квартирой анархистов и кабинетом префекта полиции. От мецената секретов быть не может, и я изо дня в день узнавал о самых тайных намерениях заговорщиков... Каждый день за редакционным столом собирались авторитетнейшие вожди анархистской партии. Совместно прочитывалась международная корреспонденция, совместно обсуждались меры для того, чтобы положить конец эксплуатации человека человеком, совместно изучались способы действий, предоставляемые наукой на дело революции. Я был неизменно представлен на этих совещаниях и, когда нужно было, высказывал свое мнение»{2}.
Думаю, что бывший префект тут несколько преувеличивает: всего, что делалось в анархистских кругах, полиция знать не могла ни тогда, ни тем менее впоследствии. Но каковы бы ни были ее тайные осведомители, они предупредить убийства Карно не могли: Казерио был одиночка, он сообщников не имел.
VIII
В ту пору, когда он приехал во Францию, там еще гремела «равашолиада».
Особенностью анархистского движения всегда была чрезвычайная разнородность входивших в него людей. Что общего, например, имел батько Махно с князем Кропоткиным? Однако оба они называли себя анархистами, и как деятели, объединенные фирмой, поддерживали между собой некоторые, правда, отдаленные отношения. Один из виднейших французских анархистов в книге своих воспоминаний поместил портрет своего «единомышленника» Толстого, подаренный ему с теплой надписью самим Львом Николаевичем. Но в той же книге, чуть не рядом, помещен портрет Равашоля, о котором автор книги отзывается если не с полным одобрением, то, во всяком случае, с товарищеским признанием. О Стиве Облонском в «Анне Карениной» сказано, что он был на «ты» со всеми, с кем пил шампанское, а пил он шампанское со всеми, «так что очень многие из бывших с ним на ты очень бы удивились, узнав, что имеют через Облонского что-нибудь общее». Вероятно, и сам Лев Николаевич был бы еще больше изумлен, узнав, что через своего французского «единомышленника» находится в каком-то политическом или духовном родстве — с Равашолем.
Равашоль был очень страшный человек. В сущности, он лишь в формальном отношении отличался от Евгения Вейдмана. Равашоль собственноручно задушил с целью грабежа 92-летнего Брюнеля, так называемого шамбольского отшельника, — совсем так, как Вейдман задушил 19-летнюю Джин де Ковен. Вот только револьвером он никогда не пользовался: когда не душил, то убивал людей топором или молотком. Сколько человек убил Равашоль, осталось в точности не выясненным: но пять жертв можно за ним считать почти с несомненностью. Он был даже менее чувствителен, чем Вейдман, и на суде совершенно хладнокровно рассказывал, как однажды ночью проник на кладбище в Террнуаре, раскопал могилу недавно скончавшейся маркизы Роштайе, поднял крышку гроба («Чуть не свалился от запаха», — пояснил он) и занялся поисками драгоценных вещей на разлагавшемся теле. «Серег не оказалось, колец не оказалось, нашел было на шее крест, но деревянный, я его тут же бросил...»
Чтобы поднять могильный камень весом в 150 килограммов, надо было обладать огромной физической силой. Равашоль был атлетом и очень щеголял этим. Он вообще старательно выдерживал стиль: «работал», например, не иначе, как в цилиндре, и не снял его даже тогда, когда по его следам была пущена вся французская полиция. Думаю, что и анархистом он себя называл больше для стиля; в его действиях революционного было не так много: преобладали среди них самые обыкновенные уголовные преступления, совершавшиеся ради корыстной цели. Но идейный стиль он выдерживал очень старательно и даже на эшафот отправился, напевая песенку своего сочинения: «Клянусь Богом, чтобы быть счастливым, нужно убить помещиков. — Клянусь Богом, чтобы быть счастливым, нужно разрубить попов пополам...» Дальнейшее привести в печати невозможно.
Дела Равашоля в то тихое время произвели во Франции сильнейшее впечатление. Здесь имела некоторое значение и театральная обстановка ареста преступника: он был арестован в ресторане Вери, где его по опубликованным приметам опознал лакей, подававший ему обед; имели значение и его бесспорное мужество, и его хладнокровие, и его цилиндр, и его национальность: как Вейдман, Равашоль был немец{3}, хотя и родившийся во Франции. Занятая им. идейная позиция создала ему известный ореол и в чужих, и в его собственных глазах. Вейдман, не придумавший никакой идеи для прикрытия своих уголовных преступлений, сейчас, конечно, чувствует себя самым одиноким человеком на земле: «против него весь мир, он последний из людей» (это говорил Толстой об Азефе, и добавлял: «а я знаю и чувствую, что Азеф — мой брат»). У Равашоля чувства моральной отверженности не было: он знал, что за ним его политическая фирма или, по крайней мере, часть его фирмы. Вскоре его друзья или единомышленники в самом деле за него отомстили: в ресторан Бери была брошена бомба, убившая владельца ресторана.