Любовь Блок - И быль и небылицы о Блоке и о себе
Так шла моя зима до марта. О Блоке я вспоминала с досадой. Я помню, что в моем дневнике, погибшем в Шахматове, были очень резкие фразы на его счет, вроде того, что "мне стыдно вспоминать свою влюбленность в этого фата с рыбьим темпераментом и глазами"... Я считала себя освободившейся.
Но в марте около Курсов промелькнул где-то его профиль - он думал, что я не видела его. Эта встреча меня перебудоражила. Почему с приходом солнечной, ясной весны опять образ Блока? А когда мы оказались рядом на спектакле Сальвини" , причем его билет был даже рядом со мной, а не с мамой (мы уже сидели), когда он подошел, поздоровался, даже до того, как были сказаны первые фразы, я с молниеносной быстротой почувствовала, что это уже совсем другой Блок. Проще, мягче, серьезный, благодаря этому похорошевший (Блоку вовсе не шел задорный тон и бесшабашный вид). В обращении со мной почти не скрываемая почтительная нежность и покорность, а все фразы, все разговоры - такие серьезные; словом, от того Блока, который уже третий год писал стихи и которого от нас он до сих пор скрывал.
Посещения возобновились сами собой и тут сложился их тип на два года. Блок разговаривал с мамой, которая была в молодости очень остроумной и живой собеседницей, любившей поспорить, пусть зачастую и очень парадоксально. Он говорил о своих чтениях, о взглядах на искусство, о том новом, что зарождалось в живописи и литературе. Мама с азартом спорила. Я сидела и молчала, и знала, что все это говорится для меня, что убеждает он меня, что вводит в этот открывшийся ему и любимый мир . Это за чайным столом , в столовой. Потом уходили в гостиную и Блок мелодекламировал "В стране лучей" А. Толстого под Quasi una fantasia или что-нибудь из того, что было в грудах нот, которые мама всегда покупала.
Мне теперь нравилась его наружность. Отсутствие напряженности, надуманности в лице приближало черты к статуарности, глаза темнели от сосредоточенности и мысли. Прекрасно сшитый военным портным студенческий сюртук красивым, стройным силуэтом условных жестких линий вырисовывался в свете лампы у рояля в то время, как Блок читал, положив одну руку на золотой стул, заваленный нотами, другую за борт сюртука. Только, конечно, не так ясно и отчетливо все это было передо мной, как теперь. Теперь я научилась остро смотреть на все окружающее меня - и предметы, и людей, и природу. Так же отчетливо вижу и в прошлом. Тогда все было в дымке. Вечно перед глазами какой-то "романтический туман". Тем более Блок и окружающие его предметы и пространство. Он волновал и тревожил меня; в упор его рассматривать я не решалась и не могла.
Но ведь это и есть то кольцо огней и клубящихся паров вокруг Брунгильды, которое потом было так понятно на спектаклях Мариинского театра. Ведь они не только защищают Валькирию, но и она отделена ими от мира и от своего героя, видит его сквозь эту огненно-туманную завесу.
В те вечера я сидела в другом конце гостиной на диване, в полутьме стоячей лампы. Дома я бывала одета в черную суконную юбку и шелковую светлую блузку, из привезенных из Парижа. Прическу носила высокую - волосы завиты, лежат тяжелым ореолом вокруг лица и скручены на макушке в тугой узел. Я очень любила духи - более, чем полагалось барышне. В то время у меня были очень крепкие "Coeur de Jeannette". Была по-прежнему молчалива, болтать так и не выучилась, а говорить любила всю жизнь только вдвоем, не в обществе.
В это время собеседниками для серьезных разговоров были у меня брат мой Ваня, его друг Розвадовский и особенно его сестра Маня, учившаяся в ту зиму живописи у Щербиновского, очень в вопросах искусства продвинутая. В разговорах с ней я научилась многому, от нее узнала Бодлера (почему-то "Une charogne"!), но особенно научилась более серьезному подходу к живописи, чем царившее дома передвижничество, впрочем, давно инстинктивно мне чуждое. Живописи я много насмотрелась в Париже вплоть до крайностей скандинавских "символистов", очень упрощавших задание, сводивших его к сухой умственной формуле, но помогавших оторваться от веры в элементарные, бытовые формы. Что я читала в эту зиму, точно не помню. Русская литература была с жадностью вся проглочена еще в гимназии. Кажется, в эту зиму все читали "Так говорил Заратустра". Думаю, что в эту зиму я и читала французов, для гимназистки запретный плод: Мопассан, Бурже, Золя, Лоти, Доде, Марсель Прево, за которого хваталась с жадностью, как за приоткрывшего по-прежнему неведомые "тайны жизни". Но вот уж верная-то истина: "чистому все чисто". Девушка может читать все, что угодно, но если она не знает в точности конкретной физиологии событий, она ничего не понимает и представляет себе невероятную чепуху, это отлично помню. Такую, как я, даже плутоватые подруги в гимназии стеснялись просвещать; и если я и вынесла кой-какие указания из их слов, то основное мое неведение было столь несомненно, что мне и подобным мне они соблаговолили даже как-то дать в руки украденные у братьев порнографические фотографии; "все равно ничего не поймут!", и мы действительно ничего не увидели и не поняли, кроме каких-то анатомических "странностей", вовсе не интересных.
Но тут, в эту первую зиму "взрослой", я действительно очень повзрослела. Не только окрепли и уточнились умственные интересы и любовь к искусству. Я стала с нетерпением ждать прихода жизни. У всех моих подруг были серьезные флирты, с поцелуями, с мольбами о гораздо большем. Я одна ходила "дура-дурой", никто мне и руки никогда не поцеловал, никто не ухаживал. Дома у нас из молодежи почти никто не бывал; те, кого я видела у Боткиных " на вечерах - это были какие-то отдаленные манекены, нужные в данном случае, не более. Из знакомых студентов, которых я встречала у подруг, я ни на ком не могла остановить внимание и была очень холодна и отчужденна. Боюсь, что они принимали это за подчеркивание разницы в общественном положении, хотя тогда эта мысль мне и в голову не могла придти. Я не могла бы догадаться, будучи всегда очень демократичной и непосредственной и никогда не ощущая высокого положения отца в нашей семье. Во всяком случае, я ничего не поняла, когда как раз в эту зиму произошел следующий маленький инцидент, теперь мне многое объясняющий. На одном из студенческих вечеров я проводила много времени со студентом-технологом из моей "провинциальной" компании. Мы очень весело болтали, и нам было приятно и весело, он не отходил от меня ни на шаг и отвез меня домой. Я его пригласила придти к нам как-нибудь. В один из ближайших дней он зашел; я принимала его в нашей большой гостиной, как всех "визитеров". Я помню, он сидел, словно в воду опущенный, быстро ушел и больше я его не видела. Тогда я ничего не подумала и не заинтересовалась причиной исчезновения. Теперь думаю:
наше положение в обществе казалось гораздо более пышным благодаря казенной квартире, красивой, устроенной мамой обстановке, со многими картинами хороших художников-передвижников в золотых рамах по стенам, более пышным, чем оно казалось нам самим. Мы-то жили очень просто и часто были стеснены в деньгах.
Знакомств с молодежью у меня было мало. Среди людей нашего круга было мало семей со взрослыми молодыми людьми, разве - гимназисты. А многочисленных своих троюродных братьев я как-то всерьез не принимала милые, умные, но какие-то все бородатые "старые студенты".
Правда, мамины знакомства подымались очень высоко. Среди маминых "визитеров" было несколько блестящих молодых людей. Но тут у меня опять общая черта с Блоком: тех, кого он называл впоследствии "подонками", пародирующее название на то, что принято было назвать, напротив того, "сливки общества" м , и я не принимала всерьез. В те годы за светскими манерами я была неспособна видеть человека, мне казалось, что передо мной - манекен. Так что эти блестящие молодые люди оставались вне моих интересов, это были "мамины гости", я почти никогда и не появлялась в гостиной во время их приходов. До замужества я так и не натолкнулась на круг людей, который был бы мне близок и интересен. Мои студенческие знакомства были, действительно, несколько упрощенного типа.
В этой одинокости жизнь во мне просыпалась. Я ощущала свое проснувшееся молодое тело. Теперь я была уже влюблена в себя, не то что в гимназические годы. Я проводила часы перед зеркалом. Иногда, поздно вечером, когда уже все спали, а я все еще засиделась у туалета, на все лады причесывая или рассыпая волосы, я брала свое бальное платье, надевала его прямо на голое тело и шла в гостиную к большим зеркалам. Закрывала все двери, зажигала большую люстру, позировала перед зеркалами и досадовала, зачем нельзя так показаться на балу. Потом сбрасывала и платье и долго, долго любовалась собой. Я не была ни спортсменкой, ни деловой женщиной; я была нежной, холеной старинной девушкой. Белизна кожи, не спаленная никаким загаром, сохраняла бархатистость и матовость. Нетренированные мускулы были нежны и гибки. Течение своих линий я находила впоследствии отчасти у Джорджоне, особенно гибкость длинных ног, короткую талию и маленькие, еле расцветающие груди. Хотя Ренессанс не совсем мое, он более трезв и надуман. Мое тело было как-то более пронизано духом, тонким укрытым огнем белого, тепличного, дурманного цветка. Я была очень хороша, я помню, несмотря на далеко не выполненный "канон" античного сложения. Так задолго до Дункан, я уже привыкла к владению своим обнаженным телом, к гармонии его поз, и ощущению его в искусстве, в аналогии с виденной живописью и скульптурой. Не орудие "соблазна" и греха наших бабушек и даже матерей, а лучшее, что я в себе могу знать и видеть, моя связь с красотой мира. Поэтому и встретила Дункан с таким восторгом, как давно прочувствованную и знакомую.