К Тарасов - Единственный свидетель - бог
До костельной ограды мы идем вместе, и я прикидываю, как следует говорить с Беловым, как с Жолтаком, особенно с последним. Пообходительней с ним надо, поучаю я, помягче. Он, верно, прокуратуру, милицию, внутренние войска не очень любит, да и я его некстати напугал. Кто его знает, о чем он приходит в костел молиться, может, чтобы все такие органы бог наказал. Обиженный. На преступника, по-моему, не тянет, но и это надо проверить. А днем весьма осмотрительно в свидетели не попал, за круг вышел. Так что, возможно, хитрец. И знает что-то, у дворников глаз наметанный, не удивлюсь, если все же свидетелем пройдет. И с ключом тут не все ясно. Начнет темнить - на слове не лови, потом разберемся. Если что важное, я здесь, у ксендза.
Зачем мне ксендз, я Саше объяснить не могу, и почему не беру его с собой - тоже не знаю; что-то меня тянет навестить ксендза, быть может, это любопытство - один на один провести часок с человеком духовного сана, давшим обет, посвятившим жизнь - всю жизнь! сорок лет! даже не верится столь редкому в наши дни и, особенно, в нашей атеистической стране делу, словом, с человеком, который мне непонятен.
В домике ксендза светится среднее окно. На мой легкий стук по оконному переплету занавеска приподнимается, ксендз, приставив козырьком руку, приближает лицо к стеклу и, узнав меня, идет открывать.
- У меня было чувство, что кто-то придет, - говорит ксендз. - Я сразу понял, что это вы.
Нетрудно догадаться, думаю я, наверное, Жолтак стучится несколько иначе.
Мы проходим в тесную комнатку, слабо освещенную лампой под выцветшим абажуром. Стеклянная горка, продавленный диванчик, стол на изогнутых ножках, книжный шкаф, зеркало пятнистое, как шкура гепарда, - все серое, словно покрытое патиной веков. Из атрибутов нашего времени, помимо электросвета, я замечаю "Спидолу" и искренне удивляюсь:
- Общаетесь с миром, Адам Михайлович?
- В скучную минуту, - говорит ксендз. - Я знаю два языка, не считая славянских и латинского. Говорить, конечно, разучился, но понимаю. Присаживайтесь. Пани Буйницкая подарила мне настойку. Не откажетесь?
- С удовольствием, - говорю я и гляжу на зеленый графинчик, он стоит на столе, а рядом с ним две рюмки; если он действительно, ожидал меня, то и у него есть чутье - точно мыслит.
К оконцу приставлен столик размером с шахматную доску, и на нем я замечаю толстый рукописный журнал, развернутый или незакрытый, я полагаю, не случайно.
Ксендз выходит на кухоньку, я делаю шаг к окну и впиваюсь взглядом в исписанную страницу. Я могу смотреть на нее тысячу лет, все равно, что написал ксендз Вериго, останется для меня тайной. Он пишет по-латыни, а я, увы, этот язык позабыл, позабыл даже те шестьдесят слов, которые некогда выучил для экзамена.
- Вы понимаете латинский? - слышу я удивленно иронический вопрос ксендза. Он стоит на пороге, держа в руках тарелочку с колбасой.
- К сожалению, нет, - признаюсь я. - Так вы ведете дневник, Адам Михайлович?
- Это не дневник, так, случайные записи о некоторых местных событиях.
- Судя по дате, тут описано и сегодняшнее.
Ксендз отмалчивается, разливая настойку.
- Ну вот, выпьем.
- За знакомство, - говорю я.
- Мне много нельзя, - объясняет ксендз, пригубливая рюмку. - Полгода назад язву прооперировали.
- Понимаю, - говорю я. - Меня резали трижды, один раз без наркоза, на улице. Так, Адам Михайлович сделайте милость, прочтите, заинтригован ужасно.
- Хорошо, - как и следовало ожидать, соглашается ксендз. Он надевает очки, садится к столику, ставит тетрадь под углом, старозаветно и серьезно, как дедушка внуку поучительные приключения Робинзона, начинает переводить мне свои записи. Возможно, он пропускает целые абзацы или импровизирует этого я не знаю.
"Сегодня, как и во все другие дни, проснулся в семь часов. Как раз на ходиках хлопнула ставенькой кукушка и прокуковала свое утреннее приветствие. Я приготовил чай и сел к окну читать "Лженерон". Еще не читая, а только коснувшись взглядом букв, я почувствовал гнет тоски за людей того далекого апостольского века, растерзанных львами, распятых, зарезанных, сожженных в смоле другими людьми, веселившимися в безумстве уничтожения. Возможно, как я думаю сейчас, это было предчувствие, но картины жестокостей, совершенных в прошлом, и страданий людей, погибших от надругательств, часто мучают меня - сердце мое щемит, тоска бессилия воздать добром за муки - и я, по обыкновению, стал себя убеждать в тщете переживаний. Много было людей, желавших мира между людьми, старавшихся для мира между людьми, образы их осияны славой удивления - не славой подражания. Тяжело терпеть, и нет награды за мир. Думая так, я поглядывал в окно на двор - тихий, спокойный, твердо огражденный трехсотлетней кладкой от городской суеты. Клены были пронизаны светом солнца, его лучи испестрили беленые стены костела яркими пятнами. Я подумал: а людьми отвержен костел, где плоды моих слов?
В начале десятого кованая калитка заскрипела и пропустила в ограду художника и Буйницких; настроение мое беспричинно переменилось к лучшему, и я углубился в чтение, ожидая прихода органиста. Но без четверти одиннадцать случилось то, чего прежде в такое время не случалось - во дворе появился Жолтак. В глубоком недоумении я наблюдал, как он, сбросив пару досок рядом с трухлявой скамейкой, устремил взор на нишу, в которой стоит символ святого духа, и начал креститься. Слабая душа, подумалось мне, призываешь господа в наблюдатели мелкой своей работы. Потом минут десять я сидел, пусто уставясь в окно, тоскливо слушая стук его топора.
Но в одиннадцать часов, было ровно одиннадцать часов, мое настроение вновь резко переменилось, ибо пришел Луцевич. Я надел сутану и поспешил в сакристию, где уселся в столетнее дубовое кресло, тяжелое, отполированное до зеркальной гладкости одеждами моих предшественников. Луцевич импровизировал мажорную мелодию. Я забылся, душа моя витала под сводами костела, подобно тому, как дух святой витал над бесконечными круговоротами вод, средь прозрачного сияния сотворенного света.
Он играл недолго, четверть часа, и когда угасло звучание труб, я вышел на алтарь. Блестел вымытый паней Анелей пол. Сама она стояла у иконы Панны Небесной. Каждый день, закончив уборку, пани Анеля молится у этой иконы за своих деток-ангелов. Я проследил взглядом, как она поднялась с колен, прошла к выходу, перекрестилась в сенях и вышла из костела. И вдруг я увидел этого человека. Он стоял у колонны и смотрел вверх, на плафон. Расписанный итальянским мастером плафон, чудо живописи с непомеркшими за два столетья красками.
Любопытный, подумал я.
Я направился к художнику и, проходя мимо пришельца, встретился с ним взглядом. В серых его глазах не было и тени любопытства; только неприязнь, настороженность, озлобление увиделись мне в них. И тут меня укололо предчувствие, что он принесет мне какие-то неприятности. Приезжий инспектор, подумал я, посланный обществом охраны памятников или уполномоченным по культам. Проверяет, почему мы реставрируем росписи, не испросив разрешения.
Органист вновь заиграл, но я уже не мог слушать орган и побрел домой. Нет, еще в притворе я встретил Белова. Он улыбнулся, как мне показалось, иронически и сказал: "Добрый день, Адам Михайлович". Мне подумалось, что Белов и приезжий человек взаимно связаны, что у них свидание, что они составят обвинительный акт, подрывающий мое спокойствие.
Я вошел в дом, было двадцать минут двенадцатого. Настроение мое металось от апатии к страхам. Сейчас я сознаю, что так проявляло себя предчувствие и паническое мое состояние соответствовало надвигающейся беде. Но тогда у меня не промелькнуло даже мгновенного сомнения - вот что удивительно! - что мои страхи несоразмерны обстоятельствам. Я уставился в страницу, но буквы прыгали, ломались, уплывали за обрез, в окно, и я вслед их незримому потоку поглядывал на двери костела, ожидая, когда инспектор и Белов выйдут вон. Это ожидание поглотило меня, и все, что находилось перед глазами - ограда, воротца, стволы кленов, работающий Жолтак, - подернулось поволокой, потеряло очертания, объем, стало двухмерным, как нарисованный на картоне пейзаж. Я заметил, что из костела вышел художник, потом ушел Белов, а может быть, это ушел органист или Буйницкий - все они стали похожи - тени людей, темные силуэты. Входил в костел и выходил из костела некто в сапогах. А инспектор оставался внутри.
Потом на последнем дыхании приплелась старая пани Ивашкевич. Она стояла перед входом, многократно крестясь, но в костел не входила. Я понял, что она не имеет сил отворить тяжелые двери и просит господа оказать ей помощь. Она простояла не менее пяти минут, пока не пришла Валя. Но только обе женщины вошли в храм, как ограда наполнилась беспричинно веселыми экскурсантами. Так называемый затейник построил их полукругом и отбарабанил какой-то вымысел про историю костела. Обычно я глубоко огорчаюсь, что люди с детским доверием слушают его невежественные речи, но сегодня это зрелище принесло мне облегчение. Я подумал, что тот человек, возможно, вовсе не инспектор, а тоже экскурсант, который пришел посмотреть костел в одиночестве и тишине, как и надлежит интеллигентному человеку.