Михаэль Вик - Закат над Кенигсбергом
В камере начинают умирать, и теперь, когда нас выводят по утрам, мы вытаскиваем трупы во двор и складываем их в общую груду. Некоторые при смерти. Кто-то устал бороться за жизнь и отказывается принимать пищу. У него тотчас же забирают посуду. Чувствую, что воля слабеет с каждым днем.
Один из русских однажды спросил, нет ли среди нас художников. Я немедленно вызвался и был отведен к офицеру. Тот, скептически улыбаясь, вручил мне цветные карандаши и бумагу, и я старательно изобразил его в профиль. Хотя уловить сходство немного удалось, он остался недоволен, но прежде, чем отослать меня обратно, дал кусок хлеба. Хоть что-то! И все же настроение ухудшается. Друг-туберкулезник уговаривает не сдаваться. Ему самому, между тем, все хуже. Слабеет и с трудом дышит. И вообще, недостаток кислорода страшный, хотя мы оба уже переползли поближе к двери, из под которой немного тянет свежим воздухом, так что я почти утыкаюсь носом в пол. Каждое утро мы выносим из камеры минимум один труп, и все радуются дополнительному свободному месту. В самом деле, постепенно становится просторнее, но мы все равно еще вынуждены лежать вповалку.
Совершенно не представляю себе, как долго я тут. Кажется, что целую вечность и что мое имя никогда не назовут. Чем безнадежнее мне представляется мое положение, тем сильнее я погружаюсь в детские воспоминания о Куршской косе. Вот бы снова подышать ее дивным воздухом, поесть тамошней копченой рыбы. Я даже даю себе обет, что если мне когда-нибудь удастся выбраться отсюда живым, я до конца дней своих буду счастливым, благодарным и всем довольным, особенно если судьба позволит мне зарабатывать на жизнь помощником рыбака на косе. Рыбацкая жизнь на берегу залива, в воздухе, напоенном морским ветром, кажется наивысшим счастьем.
Стиль моей дальнейшей жизни, как и любой другой, определялся ростом запросов. Тогда, в камере, я глазам своим не поверил бы, окажись возможным заглянуть на двадцать пять лет вперед, когда русские слушатели в Москве и Ленинграде будут восторженно аплодировать нам, исполняющим Баха, Гайдна и Моцарта, и когда в честь нашего Штутгартского камерного оркестра министр культуры госпожа Фурцева и посол Германии господин Зам будут устраивать великолепные приемы, на которых печеночные паштеты, мясные пироги, икра, шампанское и прочие деликатесы будут подаваться в таких количествах, что больше половины останется нетронуто. Узник концлагеря и чествуемый музыкант — бывают ли большие контрасты? А что касается моего обета, то его я исполнил на две трети. Счастливым и благодарным я был, всем довольным нет.
Однажды утром, когда нас вывели на оправку, я замечтался, справляя нужду в стороне от других. Опомнившись, вижу, как мои сокамерники, замыкаемые охраной с винтовками, уже спускаются в подвал. Стремглав бросаюсь вслед за ними. Увидев меня, один из двух русских, вероятно, подумал, что я пытался сбежать, но вернулся, поняв тщетность этой затеи. Иначе не могу объяснить себе приступа его ярости: он занес свою винтовку так, словно собирался заколоть меня штыком. Но остановленный — не знаю, чем именно: моим защитным жестом или моим ангелом-хранителем, — он поворачивает ее прикладом и, когда я пытаюсь использовать заминку, чтобы проскользнуть в подвал, с такою силой ударяет меня в спину, что у меня внутри что-то обрывается. Ясно ощущаю, как лечу в подвал сбитый ударом. Что-то рвется и ломается — в том числе и моя воля к жизни. Ко всем прочим несчастьям выясняется, что мое шерстяное пальто украли. На его месте лежит тяжелая шинель — из тех, что надевали немецкие караульные, заступая на пост. Слишком тяжелая для меня, полностью истощенного. Кто-то использовал наш «выход», чтобы «обменять» свою жуткую шинель на мое пальто.
Я сдаюсь и уже не поднимаюсь, когда вызывают на очередную — раз в сутки — раздачу пищи. Все, кто умер, с этого и начинали — переставали ходить за едой. Я хочу умереть, и мысль о смерти делает меня спокойным и умиротворенным. Но мой все еще живой друг-туберкулезник уговаривает меня одуматься. Сам он уже только хрипит, но не отстает от меня, заклиная не сдаваться. И на следующий день я вновь бреду на раздачу, и надо же было так случиться, что именно в этот день нам впервые дают по чайной ложке сахару. Я лижу его медленно, с еще никогда не испытанным наслаждением. Он действует словно лекарство, словно чудесные таблетки. Еще не доев, я чувствую, как меняется мое мироощущение. Я разом перестаю видеть все в черном свете и испытываю прилив мужества. Оживают надежда, вера в себя и убежденность, что я непременно выберусь отсюда. Это и в самом деле похоже на чудо: всего несколько минут назад мое отчаяние достигало предела, и вот маленькая ложечка сахара с каждым мгновением возвращает меня к жизни. Вскоре я случайно встречаю в подвальном коридоре офицера, портрет которого рисовал, и с жаром пытаюсь изложить ему ситуацию, в которую попал. Он слушает без интереса, но в конце концов до него, кажется, доходит, что меня нет ни в одном списке и допроса на предмет установления личности я не дождусь до своей смерти. По его уходе возникает ощущение, что он непременно что-то предпримет. Надежда возвращается.
Следующего утра мой друг не увидел. В последнее время его мучения усилились, но он старался быть как можно менее обременительным. Эту смерть я принимаю близко к сердцу. Тело относят в общую груду.
Цветет форзиция, и мне кажется, что это добрый знак. Сердце наполняется таким восторгом, что мне представляется, будто эти желтые цветы — неопалимая купина и из них Господь обращается ко мне. Во всяком случае, созерцание цветов доставляет мне огромное счастье и вселяет в меня веру и мужество. И, словно это могло случиться лишь сегодня, меня наконец вызывают и вместе с другими выводят наверх. После длительного сидения в проклятом подвале казарменный двор кажется избавлением. Я снова попадаю в сарай с двумя дождевыми бочками, а поскольку беспрерывно идет дождь, они полны до краев. Посреди сарая разведен костер, и у него греются. А некоторые тут же кипятят дождевую воду и дают ее нам, «подвальным». Но чем больше я пью, тем сильнее жажда. Я пью всю ночь напролет, от жадности обжигаю себе рот и губы, но пью, пью и пью. Никто не верит, что я столько времени провел в подвале. О нем слышали все, и считается, что попавшие туда обратно не выходят. Телесно и душевно я поврежден на всю оставшуюся жизнь, но, несмотря ни на что, чувствую, что худшее позади.
Теперь мои разговоры с Богом происходили, если можно так выразиться, напрямую. Оставив в стороне то, что произошло с другими (и то, что они сами считают хорошей или плохой жизнью и сами себе желают), я, пожалуй, готов признать Бога милосердным. Но не добрым. Конечно, говорить я могу только за себя, а не за тех, кого видел в ситуациях, в которых отсутствовал и намек на милосердие. Может показаться ересью, но, критикуя Бога, я не испытываю ни малейших сомнений. Я знаю, Бог мою критику выдержит и вряд ли оставит без ответа. У нас, так сказать, имеются расхождения во взглядах, но между друзьями — я бы даже рискнул сказать, дальними родственниками — это ведь не повод для вражды.
Наблюдая за умирающими, я убеждался, что все они воспринимали смерть как избавление от страданий. Поэтому смерть для меня позитивная реальность — объятья, распахнутые каждому в конце его пути. Ни в коем случае нельзя видеть в ней одно только воплощение угрозы или низводить ее до простого уполномоченного Бога, заурядного исполнителя потустороннего приговора. Людям следовало бы научиться видеть в ней величайшее утешение, финал, гарантирующий мир и покой.
Встреча
На следующий день нас построили, вывели из этого кошмарного лагеря и повели в сторону Кенигсберга. Я едва мог идти, и моему соседу приходилось время от времени меня поддерживать, а другим было и того хуже. Когда мы проходили мимо берегового ограждения Верхнего пруда, кто-то вдруг вырвался из строя и, перевалившись через низкую ограду, кинулся в воду. Яростно ругаясь, конвоир сдернул с плеча автомат и дал очередь вослед, что, хочется надеяться, принесло самоубийце желанную скорую кончину. Мы двинулись дальше, хорошо понимая мотивы его поступка.
По какой-то причине наша колонна должна была остановиться, и несколько человек опустились на землю передохнуть, я в том числе. Желание никогда больше не вставать было настолько велико, что моему незнакомому соседу пришлось меня поднимать. И опять в путь, назад в несчастный Кенигсберг, механически переставляя ноги и дрожа от холода, ибо слишком тяжелую шинель я уже давно бросил. Через несколько часов, показавшихся вечностью, мы достигли цели. На путь от концлагеря до Кенигсберга ушла вся вторая половина дня. Вдобавок дважды нас вели не туда, прежде чем нашлась комендатура, в которую нас надлежало сдать.
Пока бесконечно тянулось составление списка, мы сидели или лежали на голом холодном полу. Мне мой новый помощник ложиться не велел, сказав, что я простужусь. Опасаться какой-то смешной простуды — мне, чувствовавшему себя смертельно больным! Какой абсурд! Однако я подчинился. После долгого ожидания двое подвыпивших русских повели нас на ночлег. По дороге они палили по попадавшимся собакам. Ночлег представлял собою жилое помещение, которое на скорую руку привели в порядок и в котором уже находились гражданские лица, в том числе женщины. Наш приход обрадовал их не слишком, ведь мы отнимали у них место. Я быстро соорудил себе ложе из старых иллюстрированных журналов, сорванных гардин и распоротого валика, свернулся клубочком и почувствовал себя счастливым, обретя наконец уголок, в котором меня хотя бы временно никто не потревожит. Погружаясь в сон, я слышал, как наши конвоиры требовали от двух женщин пойти с ними: «фрау, ком».