Борис Джонсон - Лондон по Джонсону. О людях, которые сделали город, который сделал мир
Когда один молодой человек плакался, что утратил способность говорить по-гречески, Джонсон ответил: «Думаю, это случилось тогда же, сэр, когда я потерял все свои огромные поместья в Йоркшире». А когда городской чиновник гундосил про то, как он отправил четырех осужденных в тюремную колонию в Австралии, Джонсон сказал, что хотел бы быть пятым. Другими словами, он говорил вещи не только смешные, но и грубые, и это объясняет его популярность и тогда, и теперь.
Мы — народ, который привык к уклончивости и путаности, и поэтому мы ценим грубых людей, поскольку предполагаем (довольно примитивно), что от них скорее можно услышать правду. Джонсон однажды долго унижал работы Лоренса Стерна, и вдруг мисс Монктон сказала, что, ну, она вообще-то думает, что они на самом деле довольно хороши.
«Это потому, дражайшая, что вы — остолоп», — сказал он.
Люди у него «идиоты» или «собаки», а когда его спросили, кто более великий поэт, Деррик или Смарт, он сказал: «Сэр, ну невозможно же решить, кто лучше, если сравниваешь блоху с вошью». Что бы ни говорили о знаменитом британском лицемерии, британцы все-таки любят, когда человек честен в своих пристрастиях, какими бы вульгарными они ни были. Джонсон как-то сказал: «Если бы не мои обязанности и забота о будущности, я бы провел жизнь в быстро мчащемся дилижансе рядом с красивой женщиной», и здесь он высказал вечную мечту британца. Разве это не манифест Джереми Кларксона и всех тех миллионов его последователей? Мы думаем о нем как об ученом, как о «докторе» Джонсоне, о человеке, который часами сидел, вглядываясь в древние тексты, а он в то же время пожирал любовные романы, он не любил почетной приставки «доктор» и был одним из величайших исследователей человеческой природы, одним из величайших моралистов своего да и всех времен.
Задолго до Джереми Паксмана или любого другого антрополога английской души он отметил нашу странную «отвали-от-меня» особенность. Если француз наткнется на француза или немец встретит другого немца в чужой стране, они завяжут непринужденную беседу. Поместите англичанина в комнату с другим англичанином, говорит Джонсон, и один будет сидеть на стуле, а другой стоять у окна, и каждый будет изо всех сил делать вид, что другого просто не существует.
Он замечал слабости своих собратьев — журналистов и писателей, каждый из которых заявлял о высоких мотивах. «Чушь, — говорит Джонсон, — есть только одна причина, по которой писатели становятся писателями, и эта причина — удовольствие, которое они испытывают, когда слышат свое имя». И он рисует курьезную картину, где автор украдкой перебегает от кофейни к кофейне, «как переодетый халиф», и вострит внимательное ухо, чтобы подслушать, что мир говорит о его последней работе, но жестокая правда заключается в том, что никто о ней даже не говорит.
Время от времени нам попадаются фразы Джонсона, и каждый раз при этом мы киваем и говорим, да, мы такие, таков уж род человеческий:
«Почти каждый имеет реальную или воображаемую связь со знаменитостью».
«Ничего нет хуже, чем планировать веселье».
«Самое простое и безопасное средство от всех печалей — занятость».
«Лекарством от большей части людских горестей являются средства не радикальные, а паллиативные».
«Любое животное мстит за причиненную боль тому, кто оказался рядом».
И еще много подобного.
Даже если его трагедия «Айрин» стала нечаянной комедией, даже если его поэзия не очень рифмуется, его стихи имеют джонсоновскую весомость. «Здесь падающие дома, будто громом, голову пробивают, — пишет он в сатирической поэме о Лондоне. — Здесь женщины-атеистки до смерти тебя заболтают».
Это лапидарный стиль, в том смысле, что он такой же экономный, как надпись на латыни. Он не только написал знаменитую эпитафию Оливеру Голдсмиту, которую можно видеть в Уголке поэтов: «Olivarii Goldsmith, Poetae, Physici, Historici, qui nullum fere scribendi genus non tetigit, nullum quod tetigitnon ornavit» (Оливер Голдсмит, поэт, философ, историк, который затронул едва ли не все стили литературы, и ни один из затронутых не остался не улучшенным), — но и из всех строк пьес Голдсмита самая знаменитая принадлежала авторству Джонсона: «How small, of all that human hearts endure, That part which laws or kings can cause or cure» (В судьбе людской сколь неприметна роль, Что мнят играть закон или король![9]).
В этих стихах глубокая мысль. Иным журналистам платили тысячи фунтов, чтобы они сказали то же самое, даже более многословно. Но к тому времени, когда недоделанный священник Додд решил обратиться к Джонсону, своей славой и авторитетом тот был обязан одному сверхчеловеческому литературному достижению.
Потребовалось пятьдесят пять лет работы сорока французов, чтобы создать словарь французского языка. У Accademia della Crusca на создание словаря итальянского языка ушло двадцать лет. У Джонсона на создание своего словаря ушло девять лет, при этом он сам написал сорок тысяч статей. Сегодня существует ошибочное мнение, что Джонсон написал его для «ха-ха», но это в основном потому, что в нем много забавных статей.
Овес он определяет как «зерно, которое в Англии обычно дают лошадям, а в Шотландии едят люди». Патрон — это «несчастный, который с высокомерием помогает и которому платят лестью». Лексикограф (составитель словарей) — это «безобидная рабочая лошадь». Там есть и фантастически расширяющее мозг определение понятия «сеть» как «всего, что расположено крестообразно или пересекаясь через равные расстояния с просветами между пересечениями».
Когда какая-то женщина потребовала от него объяснить, почему он назвал бабку лошадиной ноги коленом, он сказал: «Невежество, мадам, чистое невежество». И все же считать, что это был прямодушный британский антиинтеллектуализм или любительство, совершенно неправильно.
Словарь Джонсона стал прорывом. Ной Вебстер иронизировал по поводу своего предшественника, но позаимствовал у него тысячи словарных статей, а когда викторианцы в 1888 году начали свой великий труд, они назвали его «Новый словарь английского языка», и он был новым в том смысле, что первым попытался выйти из тени Джонсона.
Дать определения словам не просто какого-нибудь древнего языка, но языка на тот момент величайшей страны в мире было громаднейшей задачей. Это прежде всего фантастически самоуверенный поступок — остановить великий поток слов, которые, изменяясь, парят через века, и сказать: «Именно так. Вот что они означают, и они означают именно это, потому что я, Джонсон, так сказал».
Потому и неудивительно, что Додд выбрал именно его, как человека, который мог спасти его шкуру.
Веселый церковник и сам был неслабым автором, имевшим за спиной сорок пять книг, включая очаровательный том о Шекспире. Но сравнивать его с Джонсоном, этим Просперо языка, было все равно что сравнить детское ружье-пугач с дредноутом. Но вот действительно интересный вопрос: почему Джонсон согласился помочь? Можно только удивляться, что он обратил свои мощные орудия на помощь этому надушенному ловкачу.
Какими бы достоинствами ни обладал Додд, он, без сомнения, был негодяем. Всего лишь тремя годами ранее он был замешан в громком деле о взятке, когда он предложил 3000 фунтов леди Эпсли, жене лорда-канцлера, за помощь в устройстве на соблазнительную должность при церкви Св. Георгия на Хановер-сквер. Надо вспомнить, что это было время, когда пост викария такой церкви был теплым местечком, которое стоило того, чтобы кого-то подмазать.
Это преступление было раскрыто. Письмо привело к жене Додда, полногрудой бывшей служанке. Грязное послание показали королю, который был так разгневан оскорблением своего лорда-канцлера, а значит, и самой короны, что вычеркнул Додда из списка королевских священников.
Лондон был потрясен этим скандалом, и персона Додда стала объектом сатиры в одной из пьес в театре на улице Хеймаркет под названием «Доктор Симония» по имени персонажа — человека, ударившегося в древний грех продажи церковных постов. Додд написал письмо в газеты, патетически заявляя, что когда-нибудь он сможет все объяснить, а затем сбежал от пересудов в Швейцарию. До Лондона доходили слухи о его эскападах: его видели на скачках в Париже на приз Фаэтон, разодетого как французский пижон, и, когда он вернулся в Лондон и 2 февраля 1777 года выступил со своей последней проповедью перед большой и все еще преданной аудиторией, он, безусловно, уже пользовался дурной славой.
Когда Джонсон получил просьбу Додда о помощи, он наверняка знал обстоятельства его последнего преступления: как он пришел к ничего не знавшему брокеру с поддельной ценной бумагой, как он уговорил его выдать наличные под тем предлогом, что у лорда Честерфилда были гм… причины не ждать, когда он сам сможет сделать это, и как он поспешно сбежал с огромной для того времени суммой в 4200 фунтов.
Джонсон встречался с Доддом всего лишь раз, много лет назад, и, когда письмо пришло к нему домой в Боулт-Корт, он, по слухам, был «очень взволнован».