Юлиан Семенов - Горение (полностью)
- Значит, вы убеждены, что Богров пойдет на безумие? - задумчиво повторил Кулябко. - Решится поднять руку на святое?
- Вполне.
- А - не играет?
- Исключено. Поверьте, все-таки моя профессия приучает к точности, риск слишком велик.
- Вы расстались на том, что Николай Яковлевич прибудет к нему в поместье?
- Да.
- Именно вы или - как мы и уговаривались - любой человек с таким псевдо?
- Как уговаривались.
- Где вы будете летом? В России? Или поедете в Париж?
- Там сейчас сложно... Я буду в Киеве... До начала сезона дождей, во всяком случае...
- Я обращусь к вам за помощью, коли разрешите?
- Конечно. В порядке тренинга - крайне полезная работа.
- Благодарю вас, мой друг, от всего сердца благодарю.
...Асланов, убивший Орешка той же ночью, когда он вышел из кафе после беседы с Богровым, убрал и своего друга Щеколдина; тело почетного потомственного гражданина, "зверски зарезанного налетчиками-гастролерами", было предано земле; на панихиду приехали коллеги из Москвы и Баку; поминки гуляли красивые, закуски готовил лучший кулинар Киева Микола Ровный; было сказано много слов о покойном; представитель судебной палаты пообещал найти преступников, совершивших это злодейство, поцеловал руку щеколдинской матери; затем разбились по группам; началось обычное в таких случаях обсуждение будущего и осмысление прошлого, а Щеколдина будто бы и не было на земле вовсе... "Только б дети жили иначе..."11
...Через несколько месяцев после описываемых событий отец Зоей Мушкат, жены и друга Дзержинского, арестованной охранкой, сделал все, что мог, чтобы получить разрешение на вызволение из тюрьмы внука "Ясика", сына Дзержинского, родившегося в камере недоношенным, сморщенным, крошечным; устроил младенца в приют известного врача Корчака.
Именно туда, к Корчаку, поздним вечером и пришел Дзержинский.
Корчак знал, что отец больного ребенка - нелегальный, близок к лидерам социал-демократии Люксембург и Дзержинскому, живет по чужому документу, объявлен к розыску по всем городам и весям империи; поэтому, когда услышал в телефонном аппарате чистый, чуть ломкий голос, назвавший себя другом пани Зоей, доктор все сразу понял, сказал, что к нему можно приходить в любое время, он будет в приюте допоздна, так что часы встречи совершенно не лимитированы.
Феликс был одет, как всегда, в роскошный костюм, с жабо, - к барам полиция не приглядывалась, а пунцовый румянец на выпирающих скулах объясним - при такой-то внешности - разгулом, шальной бессонницей, кутежами.
- В приюте никого, кроме меня, - сказал Корчак, пожимая длинную, сухую ладонь Феликса. - Чувствуйте себя в безопасности, я понимаю ваше положение, пан...
- Доманский.
Он провел Феликса по коридорам, крашенным легкой зеленой краской; глаз отдыхал, закрой веки, услышишь шум березовой рощи; остановился возле двери на втором этаже особняка, осторожно открыл ее, пригласил кивком головы Феликса следовать за собою; тот привалился к косяку, силясь сдержать сердцебиение; почувствовал удушье, испугался, что-то вот-вот забьет кашель.
Корчак достал из колыбели маленький белый конверт, поднял, коснулся губами выпуклого лобика младенца, протянул Феликсу:
- Держите красавца... Ваша копия.
Феликс подошел к Корчаку, принял на руки сына, заглянул в его смуглое истощенное лицо, тихо сказал:
- Пан доктор, у меня чахотка... Я могу поцеловать сына?
Тот резко взял мальчика, словно бы защищая его от отца, сокрушенно покачал головою:
- Ну как же вы так, право?! Пожалуйста, выйдите отсюда, пан Доманский...
- Мне так хочется полюбоваться маленьким...
- Я понимаю, но погодите же, я опрошу вас, послушаю стетоскопом, а потом, если найду возможным, сделаю вам марлевую повязку... Смотрите, какой красавец у вас родился, какой прекрасный человечина, разве можно рисковать его здоровьем?
Корчак отвел Феликса к себе, заставил снять рубашку, долго слушал его, сокрушенно качал головой, вздыхал.
- В общем-то все в порядке, - бодрым голосом солгал он. - Вас кто постоянно наблюдает?
- Охранка.
Корчак вдруг ожесточился:
. - Для того чтобы бороться с охранниками, надо быть мало-мальски здоровым человеком! А у вас не легкие, а кузнечный горн! Вам надо уехать в горы, на два-три месяца! И лишь потом рисковать спускаться к нам, в долину! Нельзя же так, право! Я могу позволить вам лишь издали любоваться сыном... Давайте-ка примерим марлевую повязку... Трудно дышать? Говорите честно?
- Трудно...
- Я дам вам чесноку и луку, - сказал Корчак, - как каждый еврей, я держу в достатке и здесь, и дома... Переносите чеснок?
- С трудом.
- Придется перенесть... Я нарежу вам мелко, перенесете... И тогда я позволю вам побыть в одной комнате с маленьким... Чеснок и лук убивают заразу...
Феликс сидел на стуле, в пяти шагах от сына, который спал недвижно, маленький, туго запеленутый конвертик; ротик - квадратом, лишен материнской груди, поэтому, верно, такой обиженный...
Материнство... Какая огромная тайна сокрыта в этом понятии... Мать символ святой доброты и одновременно - прародитель общества ужаса, где нет ни права, ни чести... Какая страшная противоестественность... Именно в образе матери сокрыт смысл смены поколений, идея преемственности, бесконечность, надежда на продление памяти... Но любовь к ребенку неразрывно увязана с жестоким принципом наследования, который есть альфа и омега семьи, а она фермент государства, живущего гнусными законами, совершенно отличными от тех, каким изначально предана мать... Жестокий парадокс; поддается корригированию или нет - вот в чем вопрос? Древние греки не понимали высокого значения кормящей матери, у них не было ни одной скульптуры, посвященной материнству, сплошной культ плодородия, сытость, довольствование минутным наслаждением... И - в противовес этому - насилие времен инквизиции вознесло культ матери, когда пронзительноглазая, чувственная Мария стала сдержанной божьей матерью, когда забота о ребенке соединилась с выражением идеи длительности, которое тем не менее надобно было подтвердить кровным династическим правом... Вот такие игрушки, мой сын... Чтобы тебе стало хорошо и спокойно, я должен три месяца жить в горах, тогда я смогу прижать тебя к сердцу, и услышать, как ты спишь, и прикоснуться губами к твоему лобику, и ощутить твое тепло... А чтобы все это стало доступным мне, я обязан отринуть самого себя, отказаться от своей идеи, и твоя мама тоже, и мы вкусим спокойного счастья, и будем рядом, и нам не страшны станут годы, потому что ты будешь расти, а потом у тебя появится любимая, и после ты принесешь в наш дом своего маленького, и мне будет совсем не ужасен мой последний час, оттого что я буду видеть, слышать, а потому знать, что я о с т а л с я в тебе и твоих детях... И как невелика плата за это: жить подольше в горах, пить козье молоко, дышать студеным синим воздухом ущелий и не думать про то, что какие-то другие матери рожают рабов, без права на мысль, хлеб и на честь, будь же ты проклято, сердце, которое и есть на самом деле кровоточащая память человеческая... Я бы мог обратиться с молитвою к Христу, мой сын, но как же мне просить его, если он, пришедший в этот мир с идеей добра, с материнской идеей, стал ныне суровой моралью повелевания и всевластвования? А если бог человеку не в помощь, то кто же? Надежда на соседа, добрая надежда, но ведь ты - тоже сосед людям, мой сын... Ты простишь своего отца, сын? Вправе ли ты простить мне то, что ты лишен меня и мамы? Кто даст мне это прощение? Но ведь не себе я ищу счастия, не себе!
- Пан Доманский, - ладонь доктора Корчака легла ему на плечо, - пойдемте ко мне... Вы задерживаете дыхание, это - плохо... Вы отдохнете у меня, а потом я позволю вам подняться к сыну еще раз... Пошли...
В кабинетике Корчак поставил на спиртовку кофе, поинтересовался, не голоден ли гость; недоуменно, наново обсмотрел Доманского, когда тот сказал, что ему всего тридцать три, вполне можно дать пятьдесят, потом спросил:
- Вы боретесь оттого, что это стало для вас привычкой, или действительно верите, будто жизнь можно изменить хоть в малости?
- Действительно верю... Доктор, а отчего у мальчика ссадина на виске?
- Трудные роды... Его сюда привезли ко мне, словно стебелек, в чем только жизнь... Нет, нет, сейчас он набирает, сейчас все позади... Это пройдет, очень красивый ребенок, он - ваша копия...
- Мне кажется, сейчас еще об этом преждевременно говорить, комочек, разве можно понять, каким он станет?
- Я готов нарисовать портрет будущего человека в первый миг рождения дитяти, пан Доманский... Именно в первый миг ребенок имеет то самое лицо, каким оно станет в конце его отрочества... Вообще мне кажется, что физиогномика - не что иное, как тайна портрета, спроецированная на область высокодуховного, тайного... Мадам Бовари и Санчо Пансо - это портреты эпох... Их можно было понять, эти портреты, даже в первый миг их бытия...
- Только эпохами они стали благодаря случаю, - улыбнулся Дзержинский.