Е Мельникова - Меч и лира. Англосаксонское общество в истории и эпосе
Ограда кирпичная. Пали стропила;
башни осыпаются; украдены врат забрала;
мороз на известке;
щели в дощатых —
в щепки изгрызены крыши временем...
стены красно-кирпичные видели, серо-мшаные,
держав крушенья; под вихрями выстояли;
рухнули высокосводчатые...
(Руины, 1 — 11)
Исследователи поэмы полагают, что в ней изображено одно из каменных строений (или группа строений) времен римского господства в Англии (I—IV вв.), возможно в Бате. Но важен не конкретный объект, описанию которого посвящена поэма,— перед нами на мгновение предстает мир, в котором живет англосаксонский скоп. Это картина жизни окруженного дружиной вождя, жизнь, полная сражений и радостей пира, скрепленная верностью и преданностью дружинников и вождей. Гибель дворца, запустение — далеко не только разрушение данного здания. Это гибель целого мира с определенным укладом, нормами, традициями. Мертвы дружинники — сотоварищи героя поэмы, и порваны связи, соединявшие его с миром, он лишен опоры
привычных действий и отношений. Погиб правитель — и герой утратил смысл своего существования: он ни с кем более не связан узами верности, он никому ничем не обязан, но он одновременно и лишен покровительства, защиты, жизненных благ.
Статика описаний природы сменяется здесь динамичной выразительностью быстро сменяющихся деталей, совокупность которых создает картину «мертвого города». В описаниях разрушений почти нет прилагательных. Многие предложения состоят лишь из подлежащего и сказуемого: «рок разрушил, пали стропила, башни осыпаются» и т. д. Длинный ряд глаголов и причастий: gebrascon, burston, brosnad, berofen — заставляет ожить картину, показать здание в процессе его разрушения. Оно происходит как будто у нас на глазах: колеблются и рушатся с грохотом стены, осыпаются черепицы, обнажаются перекрытия сводов.
Картины «мертвого города» в наиболее яркой форме раскрывают и контраст эмоциональной атмосферы, свойственной миру прошлого и миру настоящего. Прошлому соответствует радостное, приподнятое настроение. В прошлом была «вся радость» (wyn eal — Скиталец, 36); атмосфера праздничности, веселья присуща всем эпизодам, изображающим картины былого. Эта атмосфера создается и лексикой соответствующих эпизодов, и синтаксическим построением фраз, о чем говорилось выше, и быстрой сменой картин, а также и самим отбором изображаемых сцен, в первую очередь пира как символа дружинного образа жизни. Герой ощущает связь (точнее говоря, замечается им не сама эта связь — настолько она естественна и органична,— ощущается ее утрата) с окружающим миром, и это придает ему уверенность, твердость. Основные эмоции, переживаемые им,— счастье, гордость своей причастностью к блестящему героическому миру, преданность своему господину.
Прямо противоположен эмоциональный строй настоящего. Трагизм, ощущение безысходности пронизывают элегии. Многократно варьируется тема тоски, печали, охвативших героя, от кратких упоминаний состояния его духа: «Я... вовсе истосковалась» (Плач жены, 29), «С новой силой стонет старая рана — память о погибшем» (Скиталец, 49—50) — до развернутых описаний его страданий:
Быль пропеть не раз безвременье,
я о себе могу, нередко в сердце
повестить о скитаньях, горе горькое
как на пути многодневном, и невзгоды всякие
знал в челне я,
многих скорбей обители, качку морскую,
и как ночами я стоял, бессонный,
на носу корабельном, когда несло нас на скалы:
холод прокалывал
ознобом ноги,
ледяными оковами мороз оковывал,
и не раз стенало горе в сердце горючее,
голод грыз утробу в море души измученной...
(Морестранник, 1 — 12)
В начальных строках «Морестранника», как ни в одной другой элегии, ясно обнаруживается постепенное нарастание силы эмоций. Нейтральное начало — «Быль пропеть я о себе могу, повестить...» — еще не предвещает каких-либо бурных проявлений чувств, но уже во второй строке упоминание «тягостных дней» (geswinc-dagas) настраивает слушателя на восприятие повествования о печальных событиях. Изображение переживаний героя расширяется, углубляется эмоциональная характеристика: он переносил тревоги, бремя страданий, сердечные муки. Перечисление сходных по своему существу, но характеризующих различные стороны состояния героя эмоций постепенно сгущает краски и подводит слушателя к наивысшей точке: «горе в сердце горючее». Нагнетание эпитетов, метафор, образов, символизирующих горе человека, создает атмосферу подавленности, глубокой и безысходной тоски.
Несколько более безыскусны изображения настроения героя в других элегиях, они не образуют единой последовательной картины. Отдельные упоминания о том, что герой удручен духом, печален, тоскует по прошлому, обуреваем отчаянием и т. д., разбросаны по всему тексту. Но это не мешает почувствовать драматизм ситуации, в которой находится герой, остроту его переживаний. Даже многочисленные воспоминания героя, где царит совершенно иная атмосфера, не могут ослабить общее настроение элегий: слишком часто картины прошлого возникают как прямое противопоставление настоящему, для чего используются конструкции «отрицательного описания» («не слышно арфы, не вьется сокол...» — Беовульф, 2262 и далее) и непосредственные высказывания: «Минули радости все!» (Скиталец, 36), «Время ушло, скрылось во мраке, словно и не было!» (Скиталец, 95—96). Эти описания и восклицания, хотя в них звучат отголоски настроений, свойственных прошлому, не только не снимают, но в силу контраста усугубляют трагизм настоящего, постоянно напоминая герою, чего он лишился. Поэтому в целом мир элегий трагичен и безысходен.
Единственная связующая нить между двумя мирами— сам герой, он принадлежит как прошлому, так и настоящему, сквозь призму его восприятия оценивают рассказчик, а вслед за ним и слушатели все происходившее и происходящее. В мире прошлого герой наделен всеми привычными атрибутами героико-эпической обстановки: он гарцует на коне, блистая оружием, участвует в пирах после сражений, принимает дары щедрого короля. Но существенную особенность по сравнению с героическим эпосом составляет его слияние с другими представителями его среды. Герой элегии не выделяется среди других дружинников, не находится на переднем плане, он растворен в присущем ему окружении. Он — один из многих, и нет никаких индивидуальных особенностей, позволяющих как-либо выделить его из той среды, к которой он принадлежит. Противореча в принципе эстетическим требованиям героического эпоса, эта растворенность отдельного лица в героическом обществе является существенной чертой жанра элегий: благодаря ей отчетливо выступает одиночество героя в настоящем. Помимо своего желания он выделяется из коллектива, обособляется и приобретает некоторую индивидуальность (конечно, здесь не имеется в виду индивидуализация литературных образов более позднего времени). Обретение индивидуальности оборачивается в элегиях своего рода «дегероизацией» героя с точки зрения эпических установок. Лишенный эпического окружения, где каждая деталь подчеркивает его героическую сущность, он теряет непосредственную связь с героическим миром, отделение от которого поэтически осмысливается как его драма. Она состоит и в том, что идеальный эпический герой вырван из той единственной обстановки, в которой он может выявить свою героическую сущность, он лишен атрибутов героического и тем самым своего собственного я.
Но настоящее элегий — это не проза будней. Героический идеальный мир оборачивается лишь своей обратной стороной. Насколько великолепен и светел был мир прошлого, настолько мрачен и трагичен мир настоящего. Он изображен в тех же гиперболизированных, «героических» формах, его безысходность так же величественна, как и былое сияние славы.
Таким образом, настоящее и прошлое элегий при всей их несхожести, более того, противоположности образуют единство — это два полюса героико-эпиче-ского мира. Они связаны рядом оппозиций, которые охватывают не только вещную сторону описаний (о
чем. собственно, шла речь выше), но и сущность самого мира: героическое действие — полная бездеятельность, активность героя—его пассивность; а также душевный мир героя: радость — печаль, боевой азарт — тоска, уверенность в своих силах, гордость — чувство бренности всего земного, преходящести земных радостей.
Именно яоследнее легло в основу большинства современных интерпретаций героических элегий. Обращая внимание на христианские мотивы в некоторых из них (по преимуществу в «Морестраннике» и «Скитальце»), многие исследователи считают их своеобразным воплощением христианской идеи бренности всего земного в противовес вечности божественного. Один из крупнейших исследователей элегий, Ч. Кеннеди, писал: «Их (элегий.— Е.М.) сфера интересов — всеобщее, происходящее из чувства трагичности самой жизни, сознание преходящести земных радостей и мимолетности славы земной силы. Их ритм созвучен бесконечному потоку времени и перемен. Их пафос проистекает из знания того, что вся жизнь движется на хрупких крыльях. Их величие—в сознании того, что для жизни человека—это вначале надежда и короткая борьба, а затем молчание, воспоминания и руины времени»5. Но это определение элегий учитывает лишь одну, хотя и существенную из сторон отображения в них жизни. Чтобы подробнее рассмотреть этот вопрос, нам придется, отвлекшись от поэтики элегий, подробнее остановиться на их возможных источниках и на их взаимодействии с другими жанрами англосаксонского эпоса и литературы.