Роман Абинякин - Офицерский корпус Добровольческой армии: Социальный состав, мировоззрение 1917-1920 гг
Довольно неуклюжую попытку опровергнуть общеизвестную тогда кастовость первопоходников предпринял в эмиграции один из «старых дроздовцев» генерал-майор Н. Д. Неводовский. Своими аргументами о том, что «Деникин при назначениях руководствовался способностями людей»,[535] он лишь подчеркнул несомненное с его точки зрения превосходство первых добровольцев.
Приведенные факты представляются не только и не столько проявлением бытовой агрессивной капризности, но симптомом лихорадочного складывания и насаждения внутридобровольческой иерархии как признака новой корпоративности, весьма отличной от староармейской. Данный процесс позволяет уверенно считать офицеров-добровольцев не обычным военным конгломератом, а особой социальной субгруппой.
Амбициозно-мессианское самовосприятие, тон которому задавали первопоходники, широко усваивалось офицерами пополнений, ибо было одним из непременных негласных условий приема в неформальную, но влиятельную иерархию. Поэтому нельзя не признать, что идейно-психологический облик строевых офицеров из пополнений отличался от стародобровольческого не столь радикально, как в том пытались уверять белые мемуаристы. В целом же развитие добровольческого мировоззрения не могло не сопровождаться эволюцией системы ценностей.
Прежде всего, в понимании офицеров-добровольцев свою значимость в виде главной общечеловеческой ценности теряла сама жизнь. Участие в Первой мировой войне и в борьбе на истребление, в которую сразу превратилась война Гражданская, вело к искажению представления о цене жизни человека вообще и собственной в частности. Именно обесценивание своей жизни наравне с вражеской является типичным для добровольцев в отличии от противника. Статистика самоубийств, далеко не всегда совершенных в безысходной боевой обстановке, приведена в предыдущей главе. Широкое распространение получили не лучшие староармейские традиции вроде «русской рулетки», часто приводившие к гибели офицеров. В приказах это отражалось формулировкой «нечаянно выстрелил себе в висок» или «убит случайным выстрелом».[536] Впрочем, вторая формула применялась и для сокрытия нередкого применения оружия друг против друга; поводы были пустяковыми — случайная ревность, спор о женской красоте, нетерпимость к любому «неудобному», включая бредящего раненого,[537] а то и просто «состояние запальчивости и раздражения благодаря опьянению».[538]
Вместе с тем логика «человека с ружьем», присущая обоим фронтам Гражданской войны, в добровольческой среде находила меньшее реальное воплощение. Начальники могли пригрозить расстрелом и даже децимацией за неисполнение приказа,[539] но редко выполняли обещанное. Зато отношение к оружию — символу и средству борьбы поднималось от традиционного до культового. Командир, потерявший орудие и захвативший взамен семь у противника, все равно считал себя опозоренным и был готов застрелиться.[540] Первым требованием к рядовому офицеру было содержание винтовки в идеальном порядке.[541]Возникало поверие о «счастливом» оружии, которое приносит удачу и возвращается к владельцу после его потери.[542]
Попутно рождался особый фатализм и усиливалась вера в специфические воинские приметы типа «предчувствия пули».[543]
Кто-то, как Туркул (и в свое время генерал М. Д. Скобелев), считался «заговоренным»,[544] и остальные в бою инстинктивно старались быть рядом, попасть под защиту его счастливой звезды. Другие бережно хранили талисман — портсигар, ладанку или зажигалку — знаменитый тем, что «притягивал» осколки и пули, защищая сердце.[545] Некоторые мемуаристы указывали на трансформацию веры в суеверие, понимаемое в виде отхода к полуязыческой религиозности; один вполне серьезно ссылался на «договор» с судьбой: «Меня не убьют и не ранят, если я не буду делать подлостей и убивать напрасно».[546] Доминировало убеждение, что «на войне все случайно, и всего случайнее жизнь и смерть».[547] Все перечисленное являлось как усилением отдельных граней военного менталитета, так и защитной реакцией психики на аномальные условия, и демонстративным бравированием.
Командование осознавало ценностные изменения в духовном мире подчиненных и относилось к ним двойственно. Деникин, понимая опасность морального разложения, ограничивался лишь призывами к подвигам, жертвам и сохранению порядочности. Другие же военачальники вполне допускали аморальные деяния, объясняя их тяжелыми условиями борьбы. В частности, В. З. Май-Маевский считал целесообразным для победы использовать и отрицательные побуждения людей, ссылаясь на результативность противника.[548] И подобные рассуждения находили благодатную почву в широких офицерских кругах, о чем свидетельствует откровение дроздовца-артиллериста: «Преступление и убийство становятся доблестью. Врага берут внезапно, ночью, с тыла, из засады, превосходящим числом. Говорят неправду. Что тут рыцарского? Думаю, что армия из сплошных философов была бы дрянной армией, я бы предпочел армию из преступников. Мне кажется, что лучше сказать жестокую правду, чем повторять розовую ложь».[549] Как видим, пропагандистские штампы, сталкиваясь с действительностью, вызывали у офицеров-фронтовиков скрытую неприязнь.
Обесценивание жизни и духовно-нравственные деформации сопровождались неизбежным всплеском насилия. Один офицер сделал любопытное обобщение-периодизацию: «Первая половина борьбы добровольцев с большевиками прошла под знаком жестокости и кровожадности, вторая — под знаком грабежа».[550] Конечно, столь категоричное деление приемлемо только как обозначение преобладающей тенденции, но в общем заслуживает внимания.
Действительно, большинство белых мемуаристов, перечисляя причины своего выступления, помимо патриотизма, политической непримиримости и безысходности, постоянно упоминали настроенность на месть. Месть за родных и близких, которые у многих были зверски убиты в дни революционной бури, за враждебность и унижения со стороны солдат, за сорванные новой властью погоны, заработанные потом и кровью в боях и походах против неприятеля, за превращение в бесправных изгоев без средств к существованию. Материальные же потери были для основной массы офицеров ничтожны[551] и потому являлись второстепенной причиной. Сопровождаясь потерей смысла прожитого, это вплоть до 1920 г. даже у самых культурных и порядочных офицеров порождало жгучие мысли: «… за то, что не признавал и не подчинялся Советской, власти, за то, что всем сердцем отдался борьбе за Россию, сразу без рассуждений, — я останусь нищим, без дома, без всего, что всю жизнь было дорого (подчеркнуто в документе — Р.А.) — разве это справедливо?… Не взять ли полк — всю душу отведешь… Все же хочется мстить».[552] У иных офицеров более примитивного типа, нередко среди инородцев, бытовали и вовсе дикие эмоции. Как вспоминал один из командиров, служивший в его команде разведчиков «албанский принц» Узун-Урбек Карамихайлов (в прошлом балканский четник) «страшно на меня обижался, что я ни разу не позволил ему никого посадить на кол, хотя он не раз принимался красочно описывать мне все прелести такого обращения с ближним».[553]
Отдельные офицеры хладнокровно и скрупулезно вели счет уничтоженным врагам, достигавший порой трехсот и более жизней.[554] Сохранилось описание действий Дроздовского: «Вся дивизия горела желанием отомстить за смерть замученного Жебрака, а кроме того, в этот день красные в первый раз стреляли разрывными пулями, и это тоже подбавило масла в огонь. На мельницу [куда сводили пленных — Р.А.] пришел Дроздовский. Он был спокоен, но мрачен. На земле внутри мельницы валялись массы отдельных потерянных винтовочных патронов. Там были всякие: и обыкновенные, и разрывные, и бронебойные. Дроздовский ходил между пленными, рассматривая их лица. Время от времени, когда чье-нибудь лицо ему особенно не нравилось, он поднимал с земли патрон и обращался к кому-нибудь из офицеров. «Вот этого — этим», — говорил он, подавая патрон и указывая на красного. Красный выводился вон, и его расстреливали. Когда это надоело, то оставшиеся были расстреляны все оптом».[555] Есть свидетельства о подобных действиях и Кутепова.[556]
Но в то же время частые жестокости добровольцев — преимущественно необоснованные расстрелы в горячке, после боя, по принципу «а морда самая комиссарская»[557] — при всей распространенности оставались частными фактами разнузданности и, по справедливо замеченному С. В. Кулешовым главному отличию от противника, не стали планомерной системой устрашения и уничтожения.[558]