Вадим Кожинов - История Руси
"С жадностью слушал я высказываемое Пушкиным своим друзьям мнение о прелести и значении богатырских сказок (так обозначали тогда русский эпос32; термин "былина" начал входить в употребление лишь после издания в 1836-1837 годах сборника И. П. Сахарова "Сказания русского народа о семейной жизни своих предков".- В. К.) и звучности народного русского стиха. Тут же я услыхал, что Пушкин обратил свое внимание на народное сокровище, коего только часть сохранилась в сборнике Кирши Данилова, что имеется много чудных поэтических песен, доселе не изданных, и что дело находится в надежных руках Киреевского...".
А в 1847 году Александр Герцен, размышляя о подлинно русской природе той культуры, которая развивалась со времени Петра ("разве... герои 1812... не были русские, вполне русские?.." и т. д.), с полным основанием утверждал, что в его время "народная поэзия вырастает из песен Кирши Данилова в Пушкина...".
Что касается Толстого (о котором особенно веско говорил Рейнгольд Траутманн), он в ответ на вопрос историка литературы В. Ф. Лазурского, "как же он провел бы курс литературы", совершенно определенно ответил, что "начал бы он с былин, которые очень любит и на которых надолго бы остановился".
Таким образом, в представлении Толстого русская литература начиналась именно с былинного эпоса, и в этом отношении его убеждение совпадало с концепцией Р. Траутманна (стоит отметить, что цитированная запись из дневника В. Ф. Лазурского была впервые опубликована лишь в 1939 году, и Р. Траутманн не мог ее знать). Но еще существеннее другое. Р. Траутманн, как мы видели, по существу, "возводил" толстовское искусство к былинному, заведомо не зная о том, что Толстой сразу после окончания "Войны и мира", в начале 1870 года, задумал роман, главными героями которого должны были стать девять богатырей (Илья Муромец, Добрыня Никитич, Алеша Попович, Михайло Потык, Дюк Степанович и др.), перенесенные в современную русскую жизнь33. Для этого Толстой внимательнейшим образом изучает тексты былин, опубликованные в сборниках Кирши Данилова, Петра Киреевского, Рыбникова (Гильфердинг тогда только собирался ехать в Олонецкую губернию за былинами).
Это был, пожалуй, несколько искусственный и едва ли могущий обрести полноценное воплощение замысел (его неосуществимость отметил и сам Толстой и не пошел дальше самых беглых набросков), но нельзя усомниться в глубокой значительности самого этого устремления: в нем, я полагаю, выразилось возникшее в творческом духе Толстого сознание своей органической связи при всех кардинальных различиях - с древним эпосом, то есть как раз той связи, о которой говорил в 1926 году Рейнгольд Траутманн.
А между тем в историю, или, вернее будет сказать, в историософию русской литературы до сих пор не вошла с должной ясностью мысль об исходном и неоценимо существенном для судеб русской литературы в ее целом значении былинного эпоса.
Разумеется, "связь" русского эпоса и сложившегося в столь отдаленном от него будущем русского романа никак не может быть сколько-нибудь очевидной, прямолинейной, "непосредственной". Для ее выявления необходимы очень сложные и, если угодно, неожиданные движения мысли. Прекрасный образец такого мыслительного хода дал Пришвин, который писал в 1921 году:
"..."Обломов". В этом романе внутренне прославляется русская лень и внешне она же порицается... Никакая "положительная" деятельность в России не может выдержать критики Обломова: его покой таит в себе запрос на высшую ценность, на такую деятельность, из-за которой стоило бы лишиться покоя... Иначе и не может быть в стране, где всякая деятельность, направленная на улучшение своего существования, сопровождается чувством неправоты, и только деятельность, в которой личное совершенно сливается с делом для других, может быть противопоставлена обломовскому покою (несравненная по своей точности и глубине мысль о русском менталитете! - В. К.). В романе есть только чисто внешнее касание огромного русского факта, и потому только роман стал знаменит.
Антипод Обломова не Штольц, а максималист, с которым Обломов действительно мог бы дружить, спорить по существу и как бы сливаться временами, как слито это в Илье Муромце: сидел, сидел и вдруг пошел, да как пошел!"34
Хотя Илья Обломов, в отличие от Ильи Муромца, так никуда и не "пошел", все же в романе постоянно возникает мотив подобного преображения - пусть для него и было бы потребно чудо (которое в былине совершается!). Ильей Ильичем то и дело овладевает стремление "ринуться на поприще жизни и лететь по нему на всех парусах ума и воли... Вот-вот стремление осуществится, обратится в подвиг... и тогда, Господи!.."
Юрий Лощиц в своей известной книге о Гончарове отметил, что "аналогия, проведенная в романе между богатырем, который тридцать лет сиднем просидел в своей избе, и Ильей Ильичем, тоже достаточно прозрачна"35.
Если стремиться к точности, следует сказать, что Обломов не столько "сидел", сколько "лежал"; в первой же фразе романа читаем: "...Лежал утром в постели, на своей квартире, Илья Ильич Обломов. Это был человек лет тридцати двух-трех". И несколькими абзацами ниже: "Лежанье у Ильи Ильича... было нормальным состоянием". Однако имеются былинные записи, в которых и Илья Муромец
Тридцать лет на печке лежал...
Но еще более примечательно другое. И. А. Гончаров, как известно, родился и провел первые десять лет жизни (1812-1822) в Симбирской губернии. И когда в его "Обломове" говорится об Илюше: "Няня... повествует ему о подвигах наших Ахиллов и Улиссов, об удали Ильи Муромца...",- в этом, очевидно, запечатлелось реальное воспоминание Гончарова о своем детстве. Ибо вскоре после переселения будущего писателя в Москву братья Языковы записывают в этой самой Симбирской губернии несколько вариантов былины об "исцелении" Ильи Муромца:
Кто бы нам сказал про старое,
Про старое, про бывалое,
Про того ли Илью про Муромца?
Илья Муромец, сын Иванович,
Он в сиднях сидел тридцать три года...
В подавляющем большинстве записей этой былины срок "сидения" (или "лежания") Ильи - ровно тридцать лет. Но в симбирских записях мы находим сакраментальное число 33. И не откликнулось ли это в самом начале гончаровского романа, где о возрасте героя сказано - "человек тридцати двух-трех лет от роду"? Символическое "33" было бы здесь, в прозаическом повествовании, не очень уместно; это число для эпоса. Но, пожалуй, писатель (скорее всего, бессознательно) вспомнил здесь слышанную в детстве былину...
Так в нескольких "соответствиях" обнаруживается подспудная связь древнего эпоса и одного из "главных" русских романов XIX века, - а тем самым, в конечном счете, определенное единство самой истории...
* * *
Здесь целесообразно сделать одно, так сказать, общеметодологическое отступление, которое несколько прервет уже наметившийся ход рассуждения, но зато, надеюсь, придаст ему большую теоретичность и обобщенность. Уже заходила речь о том, что для полноты и серьезности исследования богатырского эпоса необходимо рассматривать его прежде всего как целое, как определенный конкретно-исторический жанр, основная природа которого гораздо, даже неизмеримо важнее, чем особенности отдельных произведений и тем более отдельных их элементов и деталей.
Следует сказать и о том, что вообще любой сложившийся в то или иное время в русской (и, конечно, во всякой иной) литературе жанр имеет принципиально более существенный смысл и значение, нежели отдельные его проявления (глубокое теоретическое обоснование такого понимания проблемы жанра дано в трудах М. М. Бахтина). И это всецело относится, например, к русскому роману XIX века, о котором так восхищенно говорил Р. Траутманн. Ныне, всего лишь через столетие после расцвета этого жанра, явившегося одним из высочайших достижений общечеловеческой культуры, нам еще очень трудно или даже невозможно размышлять о нем "вообще". Мы все еще и мыслим, и даже живем в диалоге с творческими личностями Достоевского и Толстого, Лермонтова и Гончарова, Лескова и Тургенева.
Но, питая надежду на дальнейшее развитие человеческой культуры, мы можем и должны думать и о том далеком, ином времени, когда русский роман XIX века будет являться в восприятии наших потомков как некая завершенная в себе, сомкнутая в более или менее однородном единстве реальность, включающая в себя как единое целое богатейший мир творений от "Евгения Онегина" до "Братьев Карамазовых", или, если продлить линию дальше,- до "Тихого Дона" и "Мастера и Маргариты".
Об этом важно было сказать потому, что для истинного понимания судьбы отечественного искусства слова надо, в частности, суметь существенно сопоставить, соизмерить русский героический эпос IX-Х веков и русский роман XIX-XX веков - как два, быть может, равновеликих жанра русской, да и мировой литературы.
Сложность этой задачи состоит, между прочим, в том, что если роман XIX-XX веков является и сегодня перед нами как несравненно многообразное и словно бы не поддающееся никакой "систематизации" (не говоря уж о "схематизации") явление, то древний героический эпос, напротив, требует от нас внимательно вглядываться в его художественное разнообразие и богатство. Решительный шаг в этом направлении сделан в трактате В. Я. Проппа "Русский героический эпос" (1955, второе издание - 1958), где раскрыто,- пусть и в очень многом не бесспорно,- исключительно сложное и многозначное художественное содержание былин, в "общем мнении" (неким камертоном для которого является, скажем, знаменитая картина Виктора Васнецова "Три богатыря") представляющееся нередко прямолинейным или даже "элементарным".