Гилберт Честертон - Святой Франциск Ассизский
Н. Трауберг
Глава 1
КАК ПИСАТЬ О СВЯТОМ ФРАНЦИСКЕ
В наше время в нашей стране очерк о святом Франциске можно написать одним из трех способов. Писатель должен выбрать, и я выбрал третий — по-видимому, самый трудный. Точнее, он был бы самым трудным, если бы два других не были невозможны.
Во-первых, он может рассматривать этого великого и поразительного человека как историческое лицо, воплощение общественных добродетелей. Он может описать святого народолюбца как единственного в мире демократа (и окажется прав). Он может сказать (хотя это и очень мало значит), что святой Франциск обогнал свой век. Может сказать (с полным основанием), что святой Франциск в то же время предвосхитил все лучшее, либеральное, доброе, что есть в современном мире, — любил природу, любил животных, жалел бедных, понимал духовную опасность богатства и даже собственности. Все, чего не знали до Уордсворта[4], знал святой Франциск. Все, что открыл нам Толстой[5], само собой разумелось для святого Франциска. Его можно представить читателю не просто добрым, а гуманным, первым героем гуманности. Многие считали его утренней звездой Возрождения. И, по сравнению со всем этим, его аскетическую набожность можно не принимать во внимание; можно отмахнуться от нее, как от неизбежной в его век случайности, которая почему-то не привела к несчастному случаю. Можно счесть его веру суеверием, досадным предрассудком, от которого не мог освободиться даже гений, и прийти к выводу, что несправедливо осуждать Франциска за самоотречение и нечестно ругать его за безбрачие. Ведь и с такой отдаленной точки зрения он останется героем. Даже так найдется что сказать во славу человека, который отправился к сарацинам, чтобы прекратить крестовые походы, и защищал птиц перед императором. Можно объективно и учено описать ту силу, которая отразилась в картинах Джотто[6], в поэмах Данте[7], в мираклях[8], положивших начало нашему театру, и во многих других, столь ценимых нами вещах. Можно писать историю святого, обходя Бога. Это все равно, что писать о Нансене, ни словом не упоминая Северный полюс.
Возможна и другая крайность. Религиозный энтузиазм может стать героем книги, как был он героем францисканства. Можно писать о вере как о реальности, какой она и была для реального Франциска. Можно отыскать особую, суровую радость в парадоксах аскезы и святой нелепице смирения. Можно испещрять бумагу печатями стигматов[9] и расписывать посты как схватки с драконом, пока в смутном современном сознании святой Франциск не станет суровым, как святой Доминик[10]. Короче говоря, можно сделать негатив, на котором тьма и свет поменяются местами. Для глупых все это будет непроницаемо, как ночь; для большинства умных — невидимо, как серебро на белом. Такую биографию святого Франциска не поймут те, кто не верит, как он, и поймут лишь отчасти те, кто не любит, как он. Одни сочтут его слишком плохим, другие — слишком хорошим для этого мира. Но так написать я не могу. Только святой может описать жизнь святого. Мне это не под силу.
Наконец, можно попытаться сделать то, что попытался сделать я, хотя, как я уже говорил, возникнут новые трудности. Можно поставить себя на место беспристрастного и любознательного современного человека. Я сам был таким и еще не до конца изменился. Можно для начала стать на точку зрения людей, которые восхищаются в святом Франциске тем, чем вообще привыкли восхищаться. Другими словами, можно предположить, что читатель по меньшей мере стоит на уровне Ренана и Мэтью Арнольда[11], и, исходя из этого, попытаться объяснить ему то, чего не объяснили они. Можно объяснить непонятное через понятное. Можно сказать: «Этот человек действительно жил на свете, и многим из нас по душе его жизнерадостность, его милосердие и щедрость. Но были у него и некоторые другие качества, ничуть не менее искренние, которых мы не понимаем и даже боимся. Однако это человек, а не семья и не племя. То, что несовместимо для нас, вполне совместимо для него. Не можем ли мы, используя то, что мы знаем, понять эти, другие стороны, столь темные для нас и до смешного непохожие на все, что любят теперь?» Конечно, я не надеюсь решить такую сложную психологическую задачу в моем коротком, поверхностном очерке. Я просто хочу сказать, что буду все время обращаться к дружественному и непосвященному читателю. Я не рассчитываю ни на большее, ни на меньшее. Материалисту безразлично, можно ли примирить эти противоречия. Верующий вообще не увидит здесь противоречий. Но я пишу для обычного современного человека, не враждебного, не скептического, и разрешаю себе надеяться, что привычно живописные, подкупающие черты Франциска помогут мне хоть немного показать его сущность. Я надеюсь, что читатель чуть лучше поймет, почему поэт, воспевающий солнце, прятался в темной пещере; почему святой, жалевший Брата Волка, был столь суров к Брату Ослу[12], собственному телу; почему трубадур, чье сердце зажгла любовь, сторонился женщин; почему он радовался огню и бросался в снег; и почему одна и та же песня начинается язычески страстным: «Слава Господу за сестру нашу землю, что родит траву, и плоды, и пестрые цветочки», а кончается словами «Слава Господу за сестру нашу смерть».
Ренану и Мэтью Арнольду это оказалось не под силу. Они охотно хвалили святого Франциска, пока им разрешали предрассудки, упрямые предрассудки скептиков. Если Франциск делал что-нибудь им непонятное или неугодное, они не пытались ни понять его, ни тем более оправдать; они просто отворачивались от него, как обиженные дети. Мэтью Арнольд спешит отделаться от аскетических подвигов Альверно, словно это досадное, хотя и явное пятно посреди прекрасной картины или, скорее, прискорбная безвкусица в конце рассказа. Но только слепой может счесть Альверно[13] ровалом святого Франциска, как только слепой сочтет Голгофу провалом Христа. И Альверно, и Голгофа — прежде всего горы, и глупо говорить, как Белая Королева[14], что по сравнению с чем-то другим это просто ямы. И на той, и на другой горе достигли высшей точки и жизнь Христа, и жизнь святого Франциска. Говорить о стигматах с сочувствием или с досадой — то же самое, что считать позорными пятнами раны самого Иисуса. Можно питать отвращение к духу аскетизма; можно ненавидеть самую мысль о мученичестве; можно, в сущности, искренне возмущаться самопожертвованием Страстей. Но если ваша ненависть не глупа, вы сохраните способность видеть суть дела, которому служит мученик и даже монах. Вряд ли, читая Евангелие, вы сочтете Крестную Жертву посторонней, второстепенной или досадной случайностью. Она пронзит вас, как пронзила скорбь сердце Божьей Матери.
И вы не поймете человека, прозванного Зерцалом Христа, если не понимаете, почему он кончил жизнь в скорби и в тайне, а в одиночестве своих последних лет обрел неисцелимые, нерукотворные раны, подобные тем, другим, исцелившим мир.
Я не буду сейчас пытаться примирить радость с лишениями — пусть это сделает сама книга. Но я заговорил о Мэтью Арнолде, и Ренане, и рационалистических поклонниках Франциска, и потому скажу сейчас, что, по-моему, нужно иметь в виду. Для этих прекрасных писателей стигматы оказались камнем преткновения, потому что религия для них — разновидность философии. Религия для них безлична; но только самая личная из страстей поможет в какой-то мере хоть что-нибудь понять. Человек не кинется в снег из-за идеи или тенденции, он не будет голодать во имя отвлеченных, пусть самых правильных понятий. Но он перенесет и голод, и холод по совсем другой причине. Он перенесет их, если он влюблен. Когда в самом начале жизни Франциск сказал, что он трубадур[15], а потом говорил, что служит новой, высшей любви, это была не метафора; он понимал себя гораздо лучше, чем понимают его ученые. Даже в суровейших крайностях аскетизма он оставался трубадуром. Он был влюбленным. Он любил Бога и любил людей, что еще реже встречается. Тот, кто любит людей, не имеет ничего общего с филантропом. В сущности, в ученом греческом слове кроется ирония. Филантроп, строго говоря, может любить и антропоидов. Но святой Франциск любил не человечество, а людей, не христианство, а Христа. Говорите, что он был сумасшедший; говорите, если вам нравится, что он любил воображаемое лицо — но лицо, не идею! Для современного читателя самый лучший ключ к аскетизму — история сумасбродных влюбленных. Расскажите жизнь Франциска как жизнь трубадура, безумствующего во имя дамы, и все станет на свое место. Никого не удивит, что поэт собирает цветы на солнцепеке и простаивает ночи в снегу; превозносит телесную, земную красоту — и не ест; славит золото и багрец — и ходит в лохмотьях; стремится к счастью — и к мученической смерти. Все эти загадки легко разрешаются в простой истории любой благородной любви; а его любовь была так благородна, что девять человек из десяти даже не подозревают, что бывает такая. Мы увидим позже, что сравнение с земной любовью объясняет многое в его жизни, в его отношениях к отцу, и к друзьям, и к их семьям. Современный читатель способен понять почти всегда, что, если бы только он сам был способен на такую любовь, все крайности обернулись бы для него романтикой. Я говорю об этом в начале, потому что это, хотя и ни в коей мере не окончательная истина о нем, самый лучший к ней подход. Читатель не разберется ни в чем, и многое покажется ему диким, пока он не поймет, что вера великих мистиков подобна не теории, а влюбленности. И в этой вводной главе я обращаюсь к тем, кто, восхищаясь святым Франциском, не может принять его или, точнее, принимает святого, отбрасывая его святость. Я берусь за это дело отчасти потому, что сам был таким. Многое из того, что я в какой-то мере понимаю теперь, я считал когда-то недоступным пониманию; многое, что стало для меня священным, я отбрасывал как предрассудки. Многое стало ясно и светло для меня, потому что я смотрю изнутри; но глядя снаружи, я искренне верил, что все это темно и дико, когда, много лет назад, меня потрясла впервые слава святого Франциска. И я жил в Аркадии[16], но даже в Аркадии я встретил человека в бурой монашеской одежде, который любил леса лучше, чем Пан[17]. Фигурка в бурой одежде стоит на камне в комнате, где я пишу. Он — один среди многих других — был мне другом на каждой ступени моего паломничества. Очаг и светлый огонь связаны с первой радостью, которую дали мне его слова «брат мой огонь». Причудливые тени огня — тени его любимых зверей и птиц, окруженные сиянием любви Божьей, — напоминают мне театр теней на стене детской. Святой Франциск так глубоко проник в мое сознание, что слился с самыми домашними ощущениями детства. Я принял его Брата Волка и Сестру Овцу, как Братца Кролика и Братца Лиса святого дядюшки Римуса[18]. Потом, постепенно я увидел в нем многое другое, но это, первое, я никогда не забуду. Он стоит на мосту, перекинутом из моего детства к моему обращению; романтика его веры сумела пробить даже рационализм смутных викторианских времен. Так было со мной; и потому, быть может, я проведу других хоть немного, совсем немного по этому пути. Никто не знает лучше, чем знаю теперь я, что на этот путь боятся ступить и ангелы. Я понимаю, что задача мне не под силу, но я не боюсь — ведь он любил неразумных.