Дмитрий Балашов - Похвала Сергию
Младший, Варфоломей, учудил себя и того страннее: почал строго блюсти посты, молиться по ночам, стоя босиком на холодном полу изложни, вести себя стойно монаху, истязая плоть гладом и жаждой. Мария не раз приступала к отроку, толкуя, что он еще мал, что пока плоть растет и цветет, можно понапрасну заморить себя, подорвать, навечно лишив здоровья…
Варфоломей ничему не внимал. Взял волю, когда его хотели насильно кормить, молча вставать и уходить из-за стола. Мария, в одночасье, не выдержала: выбежала вслед за сыном, с куском пирога в руке:
– Олфоромей! – Отрок остоялся, опустив голову. – Другие дети и до семи раз едят на дню! А ты что ж? Один раз, да? – В голосе у нее зазвенели близкие слезы. – Всё добро, но в своё время! Ну же! – Она привлекла к себе слегка упирающегося сына, сама опустилась на лавку: – На-ко, съешь пирожка! Ты ведь хочешь, ну? По глазам вижу! Где твои глазки, ну? Подыми рожицу, погляди на меня!
Засуетясь, она стала совать пирог в рот сыну почти насильно. Он стоял, не отворачивая лица, но крепко сжав губы, и вдруг крупные слезы, горохом, покатились у него из-под прикрытых век. Мария растерялась, уронила руку с пирогом:
– Ну, мой хороший, ну, не надо, пошутила я! Не надо никакого пирога, дитеныш ты мой глупенький… – Нашарив край лавки, она отложила злополучный пирог и крепко обняла Варфоломея, вдруг ощутив со страхом, что и этот ее малыш скоро уйдет, отодвинется от нее, что уже сейчас в нем растет и зреет что-то свое, чуждое ей и несгибаемое, и тотчас и подосадовала на себя: курица! Словно наседка над цыплятами, а им – взрослеть!
Варфоломей так же враз, как начал плакать, так и прекратил. Слегка упираясь в грудь матери и склоняя голову, он заговорил с тихою горячей убежденностью:
– Не понуждай, мамушка! Сами же сказывали про меня, что, еще в колыбели быв, в середы и в пятны молока не ел! Я теперь обещался Богу, чтобы избавил меня от грехов! – присовокупил он еще тише и еще ниже опуская голову.
– Господи! – невольно воскликнула Мария, – о каких тебе грехах баять! Двунадесяти лет нету еще! Да и огляди ты себя, Олфоромеюшко! Золотой ты мой, вон какое личико у тебя чистое, ну? Не видимо на тебе знамений греховных!
Сын поднял голову, поглядел серьезно и вдумчиво. Ответил, прямо глядя в глаза Марии:
– Перестань, мамушка! Это ты, знаю, говоришь, яко сущая чадолюбица, по любви к нам, детям своим! Сказано, ведь: «Никто же чист перед Богом, аще и един день живота его будет, никто же есть без греха, токмо един Господь»! – Он произнес священные слова отчетливо и строго, словно в мгновение ока повзрослев. Но и тут же трепещущею рукою легко-легко, едва касаясь перстами, провел по материной щеке, и Мария безотчетно вздрогнула от этой, такой детской и вместе такой задумчиво-мудрой ласки отрока. Что-то было в этом ее сыне такое, чего она не понимала, не могла постигнуть совсем.
– И у Давида-царя сказано, – присовокупил он, помедлив, из-под-тиха.
– «Се бо в беззаконии зачат есмь, и во гресех роди мя мати моя». Это не про тебя одну, это про всех про нас, мама! – с торопливою нежностью, но и настойчиво, промолвил он. Мария лишь молча прижала к своей груди голову сына и стала гладить шелковые льняные волосы, словно невесть чего устыдясь…
Когда она, вздохнув, встала, наконец, Варфоломей молча вложил ей в руку остывший кусок пирога, который ему, конечно же, как ребенку, хотелось бы съесть, но тогда обрушилось бы всё, с таким трудом возводимое им здание подвига, а этого Варфоломей уже не хотел совсем, ибо только подвиг должен спасти их всех: надобно переделать себя самого, а тогда, безо всякия брани, можно станет переделать и московитов! Недаром он когда-то, полуторагодовалым малышом, взбирался, и взобрался-таки, на страшную для него, в те поры, лестницу!
Он молча долго глядел в спину уходящей матери. Увидел, пожалуй, впервые, что спина у нее стала круглиться, сутулиться, что уже и движение ее шагов не то, легко-стремительное, как было раньше, как было всегда доднесь, и понял, с пронзительной горечью, что мать стареет и уже в чем-то главном перестает его понимать, понял, постиг, с такою острой недетской болью и страхом, что чуть было не побежал ей вслед, чтобы только для ее тишины и радости взять клятый пирог из материнских рук… Ведь можно бы и не есть, а после скормить братику! – запоздало подумал он, но тут же и отверг: такое значило соблазниться ложью одновременно и перед матушкой и перед Богом.
Опустив голову, как никогда одинокий, он побрел в изложню, где перед домашнею божницей встал на колени и начал горячо молиться, призывая Творца на помочь себе, как уже было не раз и не два:
– «Господи! Ежели всё так и есть, как поведали родители мои, яко прежде рождения моего благодать Твоя и знамение Твое были на мне, – дай же мне, Господи, измлада, всем сердцем и всею душою полюбить Тебя!
Яко от утробы матерней привержен к Тебе, и из ложесн, и от сосцов матери моей! Ты еси Бог мой! Яко, егда сущу ми во утробе матерни, тогда благодать Твоя посетила мя!
И ныне не оставь мене, Господи, яко отец мой и мати моя оставляют меня! Ты же, Господи, прими мя, и присвой к Себе, и причти к избранному Тобою стаду! Яко Тебе оставлен есмь нищий, и из младенчества избавил мя, Господи, от всякия скверны, плотской и душевной! Сподоби мя, Господи, творити, святыню в страхе Твоем!
И пусть вся сладкая мира сего да не усладит меня, и вся украса житейская не прикоснется ко мне! Но да прильнет душа моя во след Тебе, меня же да приимет десница Твоя!
Пусть, Господи, никогда, никогда не впаду я в слабость мирскую, не буду радоватися радостию мира сего, но исполни мя, Господи, радости духовныя, радости и сладости неизреченной!
И дух Твой благий, Господи, да наставит мя на землю праву!»
Варфоломей, склонив голову, сосредоточенно замер, слушая самого себя. Теперь ему уже не хотелось пирога, мысль о еде совсем ушла из сознания. Что-то большое, светло-величавое, плыло, едва заметно колеблясь, перед его полусмеженными очами. Верно, это и было то самое, дивное, незримое обычному взору (быть может, Фаворский свет?!), которое ему так хотелось узреть во время молитв и постов.
* * *Скажем здесь еще то, что материнские опасения Марии были напрасны. Даром, что Варфоломей зачастую ел один хлеб с кореньями. Ржаной, только что испеченный, из свежей, недавно смолотой муки, духовитый и пышный, с легкою кислинкой и неведомою внутреннею сладостью, хлеб этот и на деле насыщал досыта. Тем паче, Варфоломей ел не спеша, тщательно пережевывая, дожидаясь, пока рот весь наполнится слюной и скулы начнет сводить от терпкого вкуса ржи, и тогда лишь проглатывал.
Человеку потребно еды много меньше, чем едим мы все, не исключая и тружеников. Только лишь еда должна быть всегда свежею и не проглоченной кое-как, походя, не разбираючи ни вкуса, ни толка. Все ж таки и постясь, и зачастую на хлебе едином, а вырос же Варфоломей, напомним себе еще раз, с двух мужиков силою!
Глава 24
Подошел Филипьев пост. За ним Рождество. Кое-как, с натугою, справили ордынский выход. Хозяйство продолжало падать, люди разбегались, пустели Кирилловы волости. Дани кое-где были забраны уже на три года вперед, и крестьяне наотрез отказывались теперь давать кормы боярину, и даже повозное дело сполняли с натугою, ссылаясь на нехватку коней. Земля оскудевала серебром, и цены на сельский товар и снедный припас в торгу падали. За воск, мед, портна, пшеницу и скору давали теперь едва ли половину того серебра, что можно было выручить переже московского насилованья…
Не один Кирилл мыслил податься на новые земли. Родичи пересылались друг с другом, судили и рядили, посылали ходоков семо и овамо, словно стая птиц, готовая улететь в иные края. Жёнки заранее плакали, прощаясь с родимою стороною. Про каждого, кто успел перебраться в Галич ли, Кострому, Устюг на Шексну или Вятку, жадно вызнавали: как оно там? Как наши? Как местные? Как принял новый князь, каковы земли, дадены или куплены, и почем? И каковы дани, и какова легота, и дают ли ослабу и помочь на обзаведенье?
На молодого ростовского князя Константина, женатого на дочери Калиты, надежды не было ни у кого, даже у самого Кирилла…
Тяжко уходить с родимых палестин! Тяжко избирать иную родину! Хоть и в пределах той же Руси, а всё одно: тут каждый пригорок, речка, березовый колок, каждая пашня, каждый боровой остров – свои и знакомы до слез. Там вон мальцом малым ловил язей, там собирали грибы, и знаешь, в каком колке боровой гриб, где рыжики, где иное что. Каждая тропка изведана, каждый овраг полон преданий и сказов. В том вон бору нечистый пять дён водил старуху Секлетею и отпустил едва живую, когда она, опомнясь, прочла вслух трижды «Отче наш». На этом взлобке по веснам девки водят хороводы, а на том вон высоком холме когда-то кудесили волхвы, и поныне жгут костры в Иванов день. В том вон заовражке побили купцов новгородских; кто побил, неизвестно, но твердо помнят, что купцы были из самого Великого Нова-города и везли с собою сокровища бесценные. А тот вон камень по-за огородами ничем не знаменит, кроме того, что сызмладу с мальчишками играли у камня того и прятались за камень от выдуманного врага, и собирали полянику, что густо росла в траве округ того камня… И как оставить, как проститься и с камнем тем, и с дорогими воспоминаниями юных лет? Всё это – сердца боль и от души неотрывно. Да, многие силы нужны и многое мужество, чтобы так вот, наново, заново, подняться в иные края!