Борис Керженцев - Окаянное время. Россия в XVII—XVIII веках
Со строгой канонической точки зрения Симеон Полоцкий не был православным, поскольку допускал множество погрешительных мнений и высказываний, противоречивших православному христианскому учению. Даже в своих цитатах он опирается не на перевод Священного Писания, принятый в православной традиции, а на текст Вульгаты — вариант латинского перевода Библии. Он явно отдает предпочтение трудам тех отцов церкви, которые считались признанными авторитетами в католичестве — Августина Блаженного, Иеронима, Григория Двоеслова. Наконец, этот западнорусский богослов открыто исповедовал не Никейский Символ Веры, на котором основано вселенское православие, а символ Апостольский, признаваемый в западной церкви{57}.
При этом ошибочно было бы видеть в Симеоне Полоцком некоего злонамеренного вредителя, едва ли не «диверсанта», имевшего перед собой задачу разрушения русского православия изнутри, как иногда трактуется его деятельность и ему подобных новых людей, занявших видные места в московской интеллектуальной и церковной жизни. Его появление при дворе Алексея Михайловича и та видная роль, которую он исполнял, свидетельствовали о серьезных и необратимых духовных сдвигах в самой Москве, в высших слоях московского общества, по доброй воле признававших людей, вроде этого ученика иезуитской школы, своими наставниками.
Все особенности своего вероисповедания Симеон свободно и беспрепятственно излагал в книгах, предназначенных не только для открытой продажи, но и в первую очередь для ознакомления царских детей. Патриарх Иоаким, с большим недоверием относившийся к Симеону Полоцкому, говорил про его богословские сочинения, что он сплел их «не из прекрасных цветов богоносных отец словес, но из бодливого терния на Западе прозябшего новшества…»
И такого человека привел с собой Артамон Матвеев в темницу Чудова монастыря уговаривать Аввакума отказаться от старой веры. Беседа была бурной. Матвеев грозил протопопу жестокой казнью в случае отказа принять троеперстие и прочие новины, Симеон интеллигентно и въедливо риторствовал, спорил о догматах. Аввакум был то спокоен, то в голос бранил своих противников, но оставался непреклонен и богословски неуязвим.
Первым сдался старец Симеон. Вспоминая позже об Аввакуме, он говорил: «Какой острый ум! Но, к сожалению, какое бесконечное упорство!» Упрекая собеседника в «упорстве», Симеон как будто забыл о том, что стойкость в делах веры и преданность ее канонам есть долг всякого христианина. Разве не такое же благочестивое упорство проявляли отцы ранней церкви в борьбе с ересями? Разве не знал старец Симеон истории св. Афанасия Великого, который остался однажды единственным епископом, исповедовавшим православие, в то время когда все остальные иерархи уклонились в арианство?
Симеон Полоцкий и А. Матвеев, споря с Аввакумом, вряд ли проводили столь глубокие исторические параллели. В конце концов, с их точки зрения — к чему призывали они упорного протопопа? Не к отречению от Бога, не к перемене веры, а всего, казалось бы, к незначительному изменению в нескольких обрядах. Но сам облик миссионеров опровергал эти утверждения. Матвеев, старавшийся во всем подражать иноземцам, и латинствующий Симеон были для Аввакума как бы воплощением тех сил, чьи действия привели к варварскому засорению и жестокому поруганию православия, творившихся на его глазах с начала патриаршества Никона и его «реформ».
Спор о способе сложения перстов для крестного знамения, таким образом, переходил узкие обрядовые рамки, приобретал мировоззренческий характер. Протопоп чувствовал, что в руках таких людей, каковы этот лощеный боярин и многомудрый заезжий ритор, необратимые перемены ждут не только внешний обряд, но и само существо веры, того «пресветлого православия», которое светило на Руси на протяжении столетий и которое берегли, как зеницу ока, многие поколения предков.
Символический характер встречи вождя староверов и царских любимцев не мог пройти незамеченным мимо взора внимательных и чутких исследователей. П. Паскаль, автор замечательного труда о протопопе Аввакуме, писал о приходе С. Полоцкого и Матвеева: «Оба эти поклонника современного Запада — первый по преимуществу из-за материальных благ, другой из-за своих богословских знаний и стихотворений — были менее всего способны понять душевное состояние такого человека, каким был Аввакум… Это были два противоположных мира, которые тут столкнулись»{58}.
Но это был конфликт гораздо более глубокий, чем мог быть спор сторонников разных христианских конфессий. Здесь, на перекрестке догматических и обрядовых разногласий, уже отчетливо прояснялись контуры непримиримой и принципиальной духовной несовместимости двух сторон. Ведь очень скоро, по историческим меркам, развитие цивилизации поставит перед христианами Запада и России вопрос уже не о том, как верить в Бога, а о том — верить ли вообще.
Коренную суть своих разногласий противники, умные и одаренные люди, осознавали безусловно. Недаром Артамон Матвеев, уходя, «всквозь зубов» своих бросил Аввакуму фразу, которая удивительно точно выражает все напряжение и непримиримость их спора: «Нам с тобою несообшно…»
* * *Перемены в царе, его окружении, появление новых вкусов и пристрастий были столь стремительны, что казались защитникам старины временным помрачением духа. Не умирала надежда на то, что царь одумается и вернется к древнему благочестию.
Аввакум в обращениях к Алексею Михайловичу напоминал ему о прежней жизни, об общих мечтах по возрождению православия, о создании на русской земле истинного христианского царства, устроенного на страхе Божием. Не однажды припоминает Аввакум имя старого царского духовного отца, Стефана Вонифатьева, и то время, когда «все быша тихо и немятежно ради его слез и рыдания и негордаго учения».
«Воздохни-тко по старому, как при Стефане бывало, добренько, и рцы по русскому языку: Господи, помилуй мя грешнаго», — молил протопоп царя, наслышавшись про его новые увлечения, про скверный нрав его духовника, Андрея Савиновича.
Аввакум то уговаривает царя, то начинает крепко бранить, потом снова переходя на ласковый дружеский тон. Видно, как во время создания письма им овладевают противоречивые чувства, как надежда сменяется отчаянием, а добродушное удивление — гневом. В последнем обращении к Алексею Михайловичу протопоп рассказывает о своем видении, случившемся с ним после долгого стояния на молитве. Упав в изнеможении на пол и лежа в забытьи, он вдруг увидел царя, «стояща умиленна». Обрадовавшись, Аввакум принялся было обнимать его, но увидел у него на животе «язву зело велику, исполнену гноя многа». Молитвами и слезами Аввакум принялся лечить се, и стал живот царя цел и здрав. Но, повернув Алексея на бок, увидел и на его спине еще большую язву. Плача, Аввакум принялся и за нее, но не успел исцелить — «мало мало посошлася и не вся исцеле. И очутихся от видения того, не исцелих тя здрава до конца»{59}.
Поняв свое видение как знамение, с искренней горечью протопоп заключает свое письмо: «Нет, государь, болше покинуть плакать о тебе: вижу, не исцелеть тебе… Ну, прости же, Господа ради. Ты царствуй многа лета, а я мучуся многа лета: и пойдем вместе в домы своя вечныя… Ино там увидимся, на страшном суде Христове, Бог изволит. Аминь»{60}.
Царь не отвечал протопопу, но, конечно, читал его письма. Возможно, что искренние и простые слова увещевания, обращенные к нему из земляной тюрьмы Пустозерска, тревожили его душу. Алексей Михайлович был человеком, не лишенным сердечной чуткости, радости и горести переживал с частыми слезами на глазах. Читая обращения Аввакума — чувствовал ли он сам невосполнимую горечь утраты того чистого и светлого времени, которому он изменил, следуя своим похотениям и советам льстивых друзей?
В марте 1669 года умерла царица Мария Ильинична. С ее кончиной рвались последние связи царя с прежней жизнью, отношениями и обязательствами. Следующие шесть лет жизни этого государя стали торжеством нового духа, утвердившегося при дворе и в нравах его обитателей.
Мария Милославская была последней царицей в русской истории, безукоризненно следовавшей всем старомосковским традициям. Все последующие государыни разительно отличались от нее в этом смысле, за исключением разве что Евдокии Лопухиной, процарствовавшей, впрочем, слишком недолго до своего пострижения в монахини. Мария Ильинична вела замкнутую жизнь, ограниченную своими покоями, прогулками в саду царского дворца и поездками на богомолье. Когда ей случалось проезжать по городу, то окна ее возка были наглухо завешены, а в то время, как она входила или выходила из церкви — пространство вокруг нее закрывали тканью, чтобы скрыть царицу от чужих и, возможно, недобрых глаз.