Андрей Тесля - Первый русский национализм… и другие
С другой стороны, они видят знамя, прямо противупо-ложное, – написавшее яркими буквами “самодержавие”; они должны ненавидеть стан врагов и тот народ, который готов идти на гибель народам» (II, 392).
Однако он продолжает размышлять над славянофильскими тезисами: «Когда при возрождении наук явилась древняя гуманная цивилизация, весь средневековый мир испытал то, что русское государство испытало при принятии западной цивилизации. Иная, вполне развитая мысль внедрялась в Европу католическую и сочеталась с нею, – к нам так явилась мысль европейская» (II, 392–393, запись от 11.XII.1844). Последняя запись особенно любопытна, поскольку в ней Герцен намечает один из вариантов помещения русских «в число народов исторических», уповая на некий «русский Ренессанс» от усвоения «западной цивилизации», которому еще предстоит случиться.
Впрочем, в своих печатных выступлениях 1845–1846 годов Герцен данные идеи не развивает [50] ; напротив, в состоянии конфликта со славянофилами (сплачивавшем западнический кружок вокруг жесткой позиции Белинского, которого наряду с другими «петербуржцами» раздражали предшествующие контакты Герцена, и, в меньшей степени, Грановского со славянофилами) он публикует в феврале 1845 года в «Отечественных записках» статью «“Москвитянин” и вселенная», направленную против обновленного «Москвитянина» (редакция которого в это время, правда ненадолго, перешла в руки И. В. Киреевского). Если в письмах и в дневнике Герцен отчетливо дифференцирует «славянофилов», то в статье он целенаправленно избегает это делать, предпочитая намеренное смешение под именем «славянофильства» не только круга Погодина и Шевырева с кругом Киреевских и Хомякова, но и с «Маяком» С. А. Бурачека (II, 134–135).
На Западе (1847–1855)
Вслед за разрывом со славянофилами летом 1846 года последовал и распад западнического московского кружка: «Интеллектуальные расхождения западников быстро привели и к личному расхождению. Хотя социальные отношения между двумя фракциями и не прекратились, как это случилось со славянофилами, они стали заметно прохладнее, особенно между Герценом и Грановским. Также складывается впечатление, что усилились общее разногласие и личные трения между их женами. Только Огарев, как обычно менее страстный в своих убеждениях, чем его друг, сохранил прежнюю связь почти нетронутой, хотя для Герцена это стало концом кружка – той жизни близкого сообщества, которое заменило для него участие в социальном теле. <…> Его ощущение разрыва с обществом было тотальным, и его желание бежать из России стало подавляющим» (Малиа, 2010: 448, 450).
Герцен уезжал на Запад с утопической верой в него – и уже готовый в нем разочароваться, чему способствовали одновременно два фактора:
– во-первых, слишком большие ожидания, которым не была способна удовлетворить никакая реальность. В. Г. Щукин отмечает вполне предсказуемый факт, что среди западников «наименее отрицательное впечатление от Запада получали те, кто не был склонен к утопическому противостоянию реальной действительности и не стремился к коренной ее перестройке: Боткин, Анненков, Тургенев, Грановский и другие либералы» (Щукин, 2007:57);
– во-вторых, стремление найти для России место в мировой истории, что в рамках немецкой историософской традиции означало найти особое «начало», «принцип», отсутствующий доселе, который должен был привнести с собой новый народ – следовательно, для этого надлежало изначально фиксировать отсутствие данного принципа или невозможность его реализовать у народов, уже обладающих статусом «исторических».
О направлении интеллектуальной эволюции Герцена свидетельствуют весьма краткие отзывы Белинского, с которым он встретился летом 1847 года в Париже. Как пишет Белинский, Герцен развивает «свою любимую мысль, что покуда западники не завладеют со своей точки зрения всеми вопросами, задачами и поползновениями славянофильства – до тех пор никакого дела не сделается ни в жизни, ни в литературе». И далее: «Для этого прежде всего надобно, чтоб все мы, западники и славянофилы, перемерли все до единого» (Желвакова, 2010: 255). Предельно упрощая, можно сказать, что Герцен предлагает уже вполне ясным и отчетливым образом «перехват» славянофильской повестки, признавая ее значимость, тогда как для Белинского речь по-прежнему идет об опровержении, устранении славянофильства путем «отмены», «опровержения» самой повестки.
Был, однако, еще один фактор, приобретавший все большее значение по мере того, как Герцен входил в европейское общество и все тверже решал найти себе место в западном радикальном движении, отрекаясь от возможности вернуться в Россию (Малиа, 2010: 462, 519). Он обнаружил, что на Западе невозможно быть западником: «Идея национальной миссии <…> для революционной европейской> эмиграции <…> являлась незаменимой опорой: в ней национальная задача оправдывалась и освящалась общечеловеческим идеалом. Неудивительно, что сильнейшие умы несли ей дань покорности. “Маццини мечтал Италией освободить человечество, Ледрю-Роллен хотел его освободить в Париже”, – это с грустной насмешкой рассказывает сам Герцен, – и даже Прудон без рассуждений принимал, что центр мировой революции – Париж» (Гершензон, 2000b: 138) [51] .
Он мог получить внимание и статус в европейских кругах как представитель «русской революции» – и для этого ему надлежало доказать, что эта «революция» существует, причем именно как «русская». Московским друзьям Герцен пишет из Парижа 05–08. XI.1848, отсылая статью «LVII год республики, единой и нераздельной» (которая после войдет в книгу «С того берега»):
...«“Но если это так, то, след., ты сделался славянофил”. – Нет.
Не велите казнить, велите правду говорить. Из того, что Европа умирает, никак не следует, что славяне не в ребячестве.
А ребячество здоровому и совершеннолетнему так же не среда, как и дряхлость. Европа, умирая, завещевает миру грядущему, как плод своих усилий, как вершину развития, социализм. Славяне an sich [52] имеют во всей дикости социальные элементы. Очень может быть, не встреться они теперь с Европой социальной, и у них коммунальная жизнь исчезла бы так, как у германских народов. Натура славян в развитых экземплярах – ручательство прекрасных возможностей; но действительность бедна. Гнилой плод так же нездоров, как неспелый. Наконец, временная случайность (элемент несравненно более важный в истории, нежели думает германс<кая> философия) поставила ex<empli> gr<atia> [53] Россию в такое положение, что она невозможнее Европы, ей надобно переработать и отречься от двух прошедших – от допетровский и послепетровской» (XXIII, 111–112).
В предисловии 1858 года к русскому изданию «Писем из Франции и Италии» Герцен напишет: «Начавши с крика радости при переезде через границу, я окончил моим духовным возвращением на родину. Вера в Россию – спасла меня на краю нравственной гибели» (V, 10). Однако на первом этапе эта «вера» лишь заявляется как надежда – на основании «молодости», «силы» «русского народа», чего явно недостаточно для того, чтобы получить право на внимание европейцев, а именно к нему Герцен целенаправленно стремится в 1848–1855 годах, ставя задачей познакомить Европу с Россией. Герцен нуждается в каком-то позитивном основании для своей «надежды» – и он находит его в русской общине. М. О. Гершензон первым обратил внимание на эту динамику, отметив: «В его первом обращении к западным людям (это было его открытое письмо к Гервегу, 1849 год) его голос звучит еще робко, – он указывает только на общие преимущества русского народа – на необременность наследственную и свежесть русской психики. Только год или больше спустя он впервые заявит, что русская сельская община – ключ к решению социального вопроса. <…> На русской общине Европа для Герцена отождествлялась с Россией, здесь западная революция и русское освободительное движение сливались для него в одном русле, чтобы дальше течь широким историческим потоком разумной, гуманной жизни – к новым общечеловеческим целям» (Гершензон, 2000b: 137). В 1853 году, в открытом письме «В редакцию “Польского демократа”» Герцен вспоминал о своей интеллектуальной эволюции последних лет: «<…> всего важнее было наше удивление, смешанное, правду сказать, с известным стыдом и угрызениями совести, когда мы вдруг заметили, по какой почве мы идем.
Вечно обращенные к Европе, со взором, прикованным к европейской борьбе и проблемам, мы чрезвычайно мало знали собственное общество. Только ознакомившись с социализмом, мы почувствовали всю неизмеримую важность для нашего общества нашей сельской родной коммунистической общины <…>» (XII, 77).
В период 1850–1853 годов складывается учение, которое затем будет пропагандироваться и распространяться посредством изданий «Вольной типографии» [54] , и в этот же период националистические и панславистские мотивы зазвучат громче всего. В «Письме русского к Маццини» (1849) Герцен рассуждает: «Славянский мир ничего другого не желает, как объединения в свободную федерацию; Россия – это организованный славянский мир, это славянское государство. Именно ей должна принадлежать гегемония, но царь отталкивает ее. Вместо того чтобы призвать к себе народы, являющиеся братьями его народа, он предает их; вместо того чтобы стать во главе славянского движения, он предоставляет помощь и золото палачам славян [то есть Австрии. – А. Т.]» (VI, 235), сплавляя вместе панславизм и революцию и видя в торжестве панславистских идей конец «империи»: «Когда императорский орел возвратится на свою древнюю родину, он уже более не появится в России. Взятие Константинополя явилось бы началом новой России, началом славянской федерации, демократической и социальной» (VI, 238). Спустя почти пять лет, в феврале 1854 года, в третьей, заключительной статье из цикла «Старый мир и Россия», напечатанного в чартистском журнале, он, уже после начала Крымской войны, утверждает: