Александр Зиновьев - Русская судьба, исповедь отщепенца
Одновременно с увлечением идеями идеального коммунизма у меня происходило обострение критического отношения к советской реальности - назревал конфликт между идеалами и их реализацией.
ЮНОШЕСКАЯ ДРУЖБА
В 1937 году у нас в классе появился новый ученик - Борис Езикеев. Он был на два или три года старше меня. Он был психически больным, пролежал два года в больнице. Теперь врачи сочли его достаточно здоровым, чтобы продолжать учебу в нормальной школе. В моей жизни он сыграл роль огромную. На мой взгляд, он был гениально одаренным человеком. В любой другой стране нашлись бы люди, которые помогли бы реализоваться его гению. В России же было сделано все, чтобы помешать ему в этом и загубить его. Борис прекрасно рисовал, сочинял замечательные стихи, был чрезвычайно тонким наблюдателем и собеседником. В годы 1937 - 1940-й он был для меня самым близким человеком. У нас произошло разделение труда: он стал в нашем маленьком обществе из двух человек главным художником и поэтом, а я - главным философом и политическим мыслителем. Кстати сказать, мы уже тогда в шутку объявили себя суверенным государством.
ПЕРВЫЕ ЛИТЕРАТУРНЫЕ ОПЫТЫ
Самые первые мои литературные опыты я не помню. То, что я запомнил, относится уже к московскому периоду жизни.
В двенадцать лет я сочинил очень жалостливый рассказ о мальчике, которого привезли учиться из деревни в Москву. Я использовал свой жизненный опыт. Рассказ я написал под влиянием рассказа А.П. Чехова "Ванька Жуков". В отличие от Чехова, конец рассказа я сделал оптимистическим и даже апологетическим: школа, учителя, комсомольцы и пионеры помогли моему герою преодолеть трудности. Рассказ я отдал учительнице русского языка и литературы. Она меня похвалила. Рассказ хотели даже поместить в школьной газете, но кое-кто нашел в нем крамолу. Уже в школе мои соученики и учителя заметили одну мою особенность: если я хвалил какие-то явления советской жизни, то получалось это так, что лучше было бы, чтобы я ругал, а не хвалил. Очевидно, в литературе, как и в рисовании, я был прирожденным сатириком, но не знал этого. И даже в тех случаях, когда я искренне хотел сказать что-то положительное, у меня невольно проскальзывали сатирические нотки.
В 1937 году я сочинил рассказ на основе конкретной истории, случившейся в соседнем доме. Суть истории заключалась в следующем. В соседнем доме арестовали инженера как "врага народа". Его семью куда-то выслали. Комнату инженера отдали одному из рабочих завода, который разоблачил инженера. Разоблачил, конечно, по поручению партбюро завода. Сын этого разоблачителя появился в нашей дворовой компании как герой. Рабочего сделали инженером. Но через несколько месяцев и его арестовали как "врага народа", а его семью выслали из Москвы.
В это же время я начал "оригинальничать" (как сказала учительница) в моих сочинениях по литературе. На самом деле к "оригинальничанью" я никогда не стремился. Если что-то такое у меня и получалось в этом духе, то получалось это непроизвольно. Я инстинктивно, а потом сознательно стремился всегда лишь к истине и к ясности, стремился "докопаться до сути дела". Я хорошо запомнил лишь одно мое такое сочинение со склонностью к "оригинальничанью" и "философствованию". Анализируя один из рассказов Чехова о человеческой подлости, я в нем сделал вывод об общечеловеческом характере негативных качеств человека. "Помни, - написал я в заключение сочинения, - что пакость, которую ты можешь сделать другим, другие могут сделать тебе самому". Мое сочинение стало предметом обсуждения на комсомольском собрании. Меня осудили за непонимание того, что правило, которое я сформулировал в конце сочинения, имеет силу для буржуазного общества и что в нашем социалистическом обществе действует закон взаимопомощи и дружбы.
Как комсомолец, я должен был выполнять какую-то общественную работу. Меня назначили вожатым пионерского отряда в четвертом классе. Но эту общественную работу я выполнял не очень охотно и не очень хорошо, - как я уже писал, я не любил руководить другими. Гораздо охотнее я делал работу, исполнение которой целиком и полностью зависело от меня одного. Я предложил комитету комсомола школы выпускать сатирическую стенную газету. И предложил название "На перо". Предложение мое одобрили. Меня назначили редактором газеты. Фактически я делал эту газету один. И выпускал ее до окончания школы. Помимо рисунков и подписей к ним, я сочинял сатирические стихи и фельетоны.
Фельетоны, которые я сочинял для стенной газеты, не помню. Вообще, все то, что делается "несерьезно", т. е. без личного отношения к делаемому как к чему-то важному и без намерения сделать это делом жизни, почти совсем не запоминается. В армии я выпускал "боевые листки" (т. е. тоже своеобразные стенные газеты) иногда по несколько штук за один день. Но запомнил я из сотен карикатур, реплик, стихов и фельетонов ничтожно мало. Точно так же обстоит дело с тем, что я делал для стенных газет философского факультета Московского университета и Института философии АН СССР.
В последние годы школы (1937 - 1939 годы) я сочинял много стихов. Стихи я сочинял легко и на любые темы, часто - на пари. В этом отношении я подражал русскому поэту Минаеву, сейчас почти забытому. Я его до сих пор люблю и считаю самым виртуозным "рифмачом" в русской дореволюционной литературе. Он на пари мог сочинять стихи без больших пауз, пройдя Невский проспект в Петербурге от начала до конца. Я, подражая ему, сочинял стихи также на пари без больших пауз, идя по проспекту Мира (бывшая Первая Мещанская) от Колхозной площади до площади Рижского вокзала - расстояние, равное длине Невского проспекта. Эти стихи я не записывал и даже не стремился запоминать. Они в основном были такого сорта, что если бы о них узнали, то мне не поздоровилось бы. Во всяком случае, опубликовать их было невозможно. Приведу в качестве примера стихотворение "Первое пророчество", которое я сочинил в 1939 году, реставрировал в 1953 году и опубликовал в книге "Нашей юности полет", посвященной тридцатилетию со дня смерти Сталина.
Пройдет еще немного лет.
И смысл утратят наши страсти.
И хладнокровные умы
Разложат нашу жизнь на части.
На них наклеят для удобств
Классификаторские метки.
И, словно в школьный аттестат,
Проставят должные отметки.
Устанут даже правдецы
От обличительных истерий,
И истолкуют как прогресс
Все наши прошлые потери.
У самых чутких из людей
Не затрепещет сердце боле
Из-за известной им со слов,
Испытанной не ими боли.
Все так и будет. А пока
Продолжим начатое дело.
Костьми поляжем за канал.
Под пулемет подставим тело.
Недоедим. И недоспим.
Конечно, недолюбим тоже.
И все, что станет на пути,
Своим движеньем уничтожим.
Не думайте, будто я модернизировал содержание стихотворения. Идея подставить тело под пулемет родилась в Гражданскую войну и была для нас тогда привычным элементом коммунистического воспитания. А утверждение о том, что здание нового общества строилось на костях народа, было общим местом в разговорах в тех кругах, в которых я жил. Но оно не воспринималось как разоблачение неких язв коммунизма. Более того, оно воспринималось как готовность народа лечь костьми за коммунизм, каким бы тяжелым ни был путь к нему. В коммунизм не столько верили, сколько хотели верить. Кто знает, как сложилась бы моя судьба, если бы я начал печататься уже в те годы и приобрел бы известность как поэт. Но я нисколько не жалею о том, что тот период чрезвычайно интенсивного творчества прошел практически впустую. Он все-таки был, и я об этом знаю. Я больше жалею о том, что не смог реализоваться как поэт и как художник Борис Езикеев. Если бы это случилось, он мог бы стать гордостью русской нации. Но в России до сих пор предпочитают пресмыкаться перед любыми посредственными явлениями западной культуры, мешая живым соотечественникам раскрыть свои таланты и убивая своих живых потенциальных гениев.
ЮНОШЕСКАЯ ЛЮБОВЬ
Я сомневаюсь в том, что мой дедушка объяснялся в любви бабушке и давал какие-то клятвы верности. Я сомневаюсь в том, что нечто подобное делал мой отец в отношении моей матери. Но они любили, причем один раз и навсегда. Для них их жены были единственными женщинами в их жизни. Им не было надобности произносить слова любви. И без слов все было ясно. Я сделал шаг вперед, но не настолько значительный, чтобы считать себя современным человеком в этом отношении. Я много читал романов с описаниями любви и любовных отношений. В большинстве случаев они мне казались слишком многословными и надуманными. А современную эротическую литературу я категорически не приемлю. Я считаю ее лживой и способствующей моральной деградации человечества. Наиболее близкими по духу и наиболее искренними мне показались описания любви в творчестве Лермонтова, Гюго и Гамсуна. В моих книгах совсем немного страниц посвящено теме любви. Это главным образом в книгах "Желтый дом", "Иди на Голгофу" и "Живи". Моя скупость в отношении этой темы объясняется не тем, что я не придавал ей большого значения. Наоборот, эта тема была для меня священной. Я просто боялся ее испачкать излишними словами. Я написал на эту тему лишь то, что касалось меня лично, в искренности чего я был уверен и что считал допустимым в рамках моих принципов.