Йохан Хейзинга - Осень средневековья
Восприятие общества в свете рыцарского идеала придает своеобразную окраску всему окружающему. Но цвет этот оказывается нестойким. Кого бы мы ни взяли из известных французских хронистов XIV и XV вв.: Фруассара с его живостью или Монстреле и д'Эскуши с их сухостью, тяжеловесного Шателлена, куртуазного Оливье де ла Марша или напыщенного Молине — все они, за исключением Коммина и Томa Базена, с первых же строк торжественно объявляют, что пишут не иначе как во славу рыцарских добродетелей и героических подвигов на поле брани[6]. Но ни один из них не в состоянии полностью выдержать эту линию, и Шателлен — менее, чем все остальные. В то время как Фруассар, автор Мелиадора, сверхромантического поэтического подражания рыцарскому эпосу, воспаряет духом к идеалам "prouesse" ["доблести"] и "grans apertises d'armes" ["великих подвигов на поле брани"], его поистине журналистское перо описывает предательства и жестокости, хитроумную расчетливость и использование превосходства в силе — словом, повествует о воинском ремесле, коим движет исключительно корыстолюбие, Молине сплошь и рядом забывает свои рыцарские пристрастия и — если отвлечься от его языка и стиля — просто и ясно сообщает о результатах; лишь время от времени вспоминает он об обязанности расточать похвалы по адресу знати. Еще более поверхностно выглядит подобная рыцарская тенденция у Монстреле.
Похоже, что творческому духу всех этих авторов — признаться, весьма неглубокому — фикция рыцарственности нужна была в качестве корректива того непостижимого, что несла в себе их эпоха. Избранная ими форма была единственной, при помощи которой они способны были постигать наблюдаемые ими события. В действительности же как в войнах, так и вообще в политике тех времен не было ни какой-либо формы, ни связанности. Войны большей частью представляли собою хроническое явление; они состояли из разрозненных, рассеянных по обширной территории набегов, тогда как дипломатия была весьма церемонным и несовершенным орудием и частично находилась под влиянием всеобщих традиционных идей, частично увязала в невообразимой путанице разнородных мелких вопросов юридического характера. Не будучи в состоянии разглядеть за всем этим реальное общественное развитие, историография прибегала к вымыслу вроде рыцарских идеалов; тем самым она сводила все к прекрасной картине княжеской чести и рыцарской добродетели, к декоруму игры, руководствовавшейся благородными правилами, — так создавала она иллюзию порядка. Сопоставление этих исторических мерок с подходом такого историка, как Фукидид, выявляет весьма тривиальную точку зрения. История сводится к сухим сообщениям о прекрасных или кажущихся таковыми воинских подвигах и торжественных событиях государственной важности. Кто же тогда с этой точки зрения истинные свидетели исторических событий? Герольды и герольдмейстеры, думает Фруассар; именно они присутствуют при свершении благородных деяний и имеют право официально судить о них; они — эксперты в делах славы и чести, а слава и честь суть мотивы, фиксируемые историками[7]. Статуты ордена Золотого Руна требовали записи рыцарских подвигов, и Лефевр де Сен-Реми, по прозванию Toison d'or [Золотое Руно], или герольд Берри[4*] могут быть названы герольдмейстерами-историографами.
Как прекрасный жизненный идеал, рыцарская идея являет собою нечто особенное. В сущности, это эстетический идеал, сотканный из возвышенных чувств и пестрых фантазий. Но рыцарская идея стремится быть и этическим идеалом: средневековое мышление способно отвести почетное место только такому жизненному идеалу, который наделен благочестием и добродетелью. Однако в своей этической функции рыцарство то и дело обнаруживает несостоятельность, неспособность отойти от своих греховных истоков. Ибо сердцевиной рыцарского идеала остается высокомерие, хотя и возвысившееся до уровня чего-то прекрасного. Шателлен вполне это осознает, когда говорит: "La gloire des princes pend en orguel et en haut peril emprendre; toutes principales puissances conviengnent en un point estroit qui se dit orgueil"[8] ["Княжеская слава ищет проявиться в гордости и в высоких опасностях; все силы государей совмещаются в одной точке, именно в гордости"]. Стилизованное, возвышенное высокомерие превращается в честь, она-то и есть основная точка опоры в жизни человека благородного звания, В то время как для средних и низших слоев общества, говорит Тэн[9], важнейшей движущей силой являются собственные интересы, гордость — главная движущая сила аристократии: "or, parmi les sentiments profonds de l'homme, il n'en est pas qui soit plus propre a se transformer en probite, patriotisme et conscience, car l'homme fier a besoin de son propre respect, et, pour l'obtenir, il est tente de le meriter" ["но среди глубоких человеческих чувств нет более подходящего для превращения в честность, патриотизм и совесть, ибо гордый человек нуждается в самоуважении, и, чтобы его обрести, он старается его заслужить"]. Без сомнения, Тэн склонен видеть аристократию в самом привлекательном свете. Подлинная же история аристократических родов повсюду являет картину, где высокомерие идет рука об руку со своекорыстием. Но, несмотря на это, слова Тэна — как дефиниция жизненного идеала аристократии — остаются вполне справедливыми. Они близки к определению ренессансного чувства чести, данному Якобом Буркхардтом: "Es ist die ratselhafte Mischung aus Gewissen und Selbstsucht, welche dem modernen Menschen noch ubrig bleibt, auch wenn er durch oder ohne seine Schuld alles ubrige, Glauben, Liebe und Hoffnung eingebu?t hat. Dieses Ehrgefuhl vertragt sich mit vielem Egoismus und gro?en Lastern und ist ungeheurer Tauschungen fahig; aber auch alles Edle, das in einer Personlichkeit ubrig geblieben, kann sich daran anschlie?en und aus diesem Quell neue Krafte schopfen"[10] ["Это загадочная смесь совести и себялюбия, которая все еще свойственна современному человеку, даже если он по своей — или не по своей — вине уже утратил все остальное: и веру, и любовь, и надежду. Чувство чести уживается с громадным эгоизмом и немалыми пороками и способно даже вводить в ужасное заблуждение; но при этом все то благородное, что еще остается у человека, может примыкать к этому чувству и черпать из этого источника новые силы"].
Личное честолюбие и жажду славы, проявлявшиеся то как выражение высокого чувства собственного достоинства, то, казалось бы, в гораздо большей степени — как выражение высокомерия, далекого от благородства, Якоб Буркхардт изображает как характерные свойства ренессансного человека[11]. Сословной чести и сословной славе, все еще воодушевлявшим по-настоящему средневековое общество вне Италии, он противопоставляет общечеловеческое чувство чести и славы, к которому, под сильным влиянием античных представлений, итальянский дух устремляется со времен Данте, Мне кажется, что это было одним из тех пунктов, где Буркхардт видел чересчур уж большую дистанцию между Средневековьем и Ренессансом, между Италией и остальной Европой. Ренессансные жажда чести и поиски славы — в сущности, не что иное, как рыцарское честолюбие прежних времен, у них французское происхождение; это сословная честь, расширившая свое значение, освобожденная от феодального отношения и оплодотворенная античными мыслями. Страстное желание заслужить похвалу потомков не менее свойственно учтивому рыцарю XII и неотесанному французскому или немецкому наемнику XIV столетия, чем устремленным к прекрасному представителям кватроченто. Соглашение о Combat des trente [Битве Тридцати][5*] (от 27 марта 1351 г.) между мессиром Робером де Бомануаром и английским капитаном Робертом Бемборо последний, по Фруассару, заключает такими словами: "...и содеем сие таким образом, что в последующие времена говорить об этом будут в залах, и во дворцах, на рыночных площадях, и в прочих местах по всему свету"[12]. Шателлен в своем вполне средневековом почитании рыцарского идеала тем не менее выражает уже вполне дух Ренессанса, когда говорит:
Honneur semont toute noble nature
Кто благороден, честь того влечет
D'aimer tout ce qui noble est en son estre.
Стремить любовь к тому, что благородно.
Noblesse aussi y adjoint sa droiture[13].
К ней благородство прямоту причтет.
В другом месте он отмечает, что евреи и язычники ценили честь дороже и хранили ее более строго, ибо соблюдали ее ради себя самих и в чаянии воздаяния на земле, — в то время как христиане понимали честь как свет веры и чаяли награды на небесах[14].
Фруассар уже рекомендует проявлять доблесть, не обусловливая ее какой-либо религиозной или нравственной мотивировкой, просто ради славы и чести, в также — чего еще ожидать от этакого enfant terrible — ради карьеры[15].
Стремление к рыцарской славе и чести неразрывно связано с почитанием героев; средневековый и ренессансный элементы сливаются здесь воедино. Жизнь рыцаря есть подражание. Рыцарям ли Круглого Стола или античным героям — это не столь уж важно. Так, Александр[6*] со времен расцвета рыцарского романа вполне уже находился в сфере рыцарских представлений. Сфера античной фантазии все еще неотделима от легенд Круглого Стола. В одном из своих стихотворений король Рене видит пестрое смешение надгробий Ланселота, Цезаря, Давида, Геркулеса, Париса, Троила[7*], и все они украшены их гербами[16]. Сама идея рыцарства считалась заимствованной у римлян. "Et bien entretenoit, — говорят о Генрихе V, короле Англии, — la discipline de chevalerie, comme jadis faisoient les Rommains"[17] ["И усердно поддерживал <...> правила рыцарства, как то некогда делали римляне"]. Упрочивающийся классицизм пытается как-то очистить исторический образ античной древности. Португальский дворянин Вашку де Лусена, который переводит Квинта Курция для Карла Смелого, объявляет, что представит ему, как это уже проделал Маерлант полутора веками ранее, истинного Александра, освобожденного от той лжи, которая во всех имевшихся под рукой сочинениях по истории обильно украшала это жизнеописание[18]. Но тем сильнее его намерение предложить герцогу образец для подражания, и лишь у немногих государей стремление великими и блестящими подвигами подражать древним выражено было столь же сознательно, как у Карла Смелого. С юности читает он о геройских подвигах Гавейна и Ланселота; позднее их вытеснили деяния древних. На сон грядущий, как правило, несколько часов кряду читались выдержки из "les haultes histoires de Romme"[19] ["высоких деяний Рима"]. Особое предпочтение отдавал Карл Цезарю, Ганнибалу и Александру, "lesquelz il vouloit ensuyre et contrefaire"[20] ["коим он желал следовать и подражать"], — впрочем, все современники придавали большое значение этому намеренному подражанию, видя в нем движущую силу своих поступков. "Il desiroit grand gloire, — говорит Коммин, — qui estoit ce qui plus le mettoit en ses guerres que nulle autre chose; et eust bien voulu ressembler a ces anciens princes dont il a este tant parle apres leur mort"[21] ["Он жаждал великой славы <...>, и это более, нежели что иное, двигало его к войнам; и он желал походить на тех великих государей древности, о коих столько говорили после их смерти"]. Шателлену довелось увидеть, как впервые претворил Карл в практическое действие свои высокие помыслы о великих подвигах и славных деяниях древних. Это было в 1467 г., во время его первого вступления в Мехелен в качестве герцога. Он должен был наказать мятежников; следствие было проведено по всей форме, и приговор произнесен: одного их главарей должны были казнить, другим предстояло пожизненное изгнание. На рыночной площади был сооружен эшафот, герцог восседал прямо напротив; осужденного поставили на колени, и палач обнажил меч; и вот тогда Карл, до сего момента скрывавший свое намерение, воскликнул: "Стой! Сними с него повязку, и пусть он встанет".