Валентина Брио - Поэзия и поэтика города: Wilno — װילנע — Vilnius
Культурный и исторический синкретизм, характеризующий пространство Вильно у многих авторов, отмечал и Буйницкий[187].
Важное место занимают «адреса», связанные с виленским периодом жизни и творчества Адама Мицкевича. Буйницкий прямо связывает обилие романтических мотивов в межвоенной поэзии с виленской биографией Мицкевича и историей Виленского университета[188]; а также добавим — с легендой. Для Хулевича (как и для многих других) эти мотивы и адреса священны, и говорится о них в соответствующем — благоговейном — тоне, как в стихотворении «Бернардинский переулок» (в одном из домов Мицкевич писал поэму «Гражина»). Эти локусы становятся и местом размышлений, как «Базилианские стены» (место заключения Мицкевича и филоматов): «Здесь каждый себя познавал, / Не один здесь Conradus natus est» (с. 18; «не один юноша родился Конрадом». Здесь использована часть латинской надписи, оставленной на стене героем III части «Дзядов» Густавом, взявшим отныне имя Конрад, что символизировало в драме Мицкевича духовное перерождение. Эта надпись была воспроизведена на памятной мраморной табличке, прикрепленной к стене тюремной кельи Мицкевича, «кельи Конрада», ставшей местом заседаний Литературного клуба). Хулевичем выдерживается историческая дистанция, другой же автор, Тадеуш Лопалевский, в своем образе Вильно (в одноименном стихотворении) подчеркивал пространственно-временную непрерывность: так же светит солнце на Вилию, как и во время Мицкевича[189], и ощущается незримое присутствие великого поэта и его героев («Nocturn»)[190]. Мицкевичу, слова которого пишутся над «кельей Конрада» в одноименном стихотворении Лопалевского («Cela Conrada»), переадресовывается также и библейская символика: «Вдруг является рука, в белизне облаков, / И пишет их [слова. — В. Б.] углем сердца на темном небосводе»[191].
В стихах Хулевича, описывающих площади, улицы, дворы, на первый план выступают раздумья о прошлом, о ходе истории, об исторических судьбах; здания часто персонифицируются: «дворец горд — забыл об императоре-госте» (о губернаторском дворце), «костелик Добрых братьев отошел в сторону, / не мог глядеть на злого брата» (41; т. е. на тот же дворец).
Более живописно-описательными являются стихи, посвященные местным обычаям, — например, ярмарке в честь покровителя города — «Kaziuki», а также районам и урочищам: «Кладбища» («Cmentarze»), «Antokol», «Ghetto».
В еврейских кварталах («Ghetto») предстает «другое», «чужое» виленское пространство, описанное как бедность и вечная нужда, где «недостает цветов, / Сквозь окна свет войти боится», «Время застаивается в стоках смрадных канав», как мир болезни:
Подагрические переулки выгнуты,
Дома кривы, готовы рухнуть,
И лишь по необходимости крайней
Сжаты скобами арок.
Сама жизнь здесь искривлена, как эти улочки:
Жизнь велит этим людям на обочине
стать, и высасывает радость из их окровавленных глаз;
все у них отнимает, ничего не дает…
Перенос (enjabement) «на обочине / стать» — «na uboczu / stać» специфическим сбоем ритма эффектно, почти физически передает это «сдвигание» на край городской жизни и на край жизни вообще. В образе гетто у Хулевича подчеркнуты признаки городской окраины, как она часто описывалась в литературе[192], - притом что топографически эти кварталы находятся в центре (или вблизи центра). Стихотворение являет собой образец экспрессионистского стиля, избранного автором для воплощения облика такого уголка города. Однако последние строки звучат более оптимистично: идет девушка «прелестная, как весна, угольные очи, полные губы», которая «любит стихи, / интересуется искусством / и знает, что такое новая музыка» (46). К описанию как бы взглядом стороннего наблюдателя добавляется сочувственный интерес, желание преобразовать это пространство (хотя бы эстетизировать — что вообще в значительной мере свойственно этой книге), показать прозрачную символику надежды, будущего, новой жизни для новых поколений. Женский образ совершенно очевидно опирается и на реалии виленской жизни, и на польскую романтическую традицию (именно как тип еврейской девушки) — как во внешнем описании, так и в сюжетном (она выбивается, уходит из жизни гетто), и в идеологическом. Отметим здесь и тот индивидуализированный подход к разным частям города, при котором «внимание обращается прежде всего… на те места города, где убожество, нищета, страдание, горе концентрируются особенно густо, можно сказать, максимально» (как писал об этом В. Н. Топоров[193]).
Уличные сценки, бытовые зарисовки, поэтические «физиологические очерки» встречаются у Ежи Вышомирского: «Tedium vitae», «W Restauracji» (в cб. «Niewczesne», 1930; «Несвоевременное»).
К природе, окружающей Вильно, внимательны все поэты, у Арцимовича, пожалуй, это имеет наиболее «классический» вид:
В мягком зеленом руно садов и аллей
В котловине-корзинке подвешен белый город[194].
У Хулевича город яркий, как «бриллиантовая сказка виленской зимы», с оттенками «голубой белизны», предрассветной зари, «теней, нарисованных японской тушью»; но это черно-белое великолепие скрывает боль — «крик о солнце» (57). Стихотворение отсылает, в частности, и к «Городской зиме» Мицкевича.
Позднее Хулевич выпустил своеобразный путеводитель «Гнездо железного волка» («Gniazdo żelaznego wilka», 1936), адресованный молодым людям. В заглавии трансформируется основной виленский миф: город назван «гнездом» волка из сна Гедимина; волк становится из «видения» — «существом», обладающим своим «жилищем». Эта книга Хулевича — простое лапидарное и вместе с тем лирическое описание города, как бы дополняющее поэтическую интерпретацию его «города под облаками».
3. «Оранжево-зеленое Вильно» Галчиньского
Константы Ильдефонс Галчиньский (Konstanty Ildefons Gałczyński, 1905–1953) в этот период уже был «мэтром» в глазах молодых поэтов (Милоша, например). Он жил в Вильно в 1934–1936 гг. в Заречье; вместе с поэтом Теодором Буйницким он вел по местному радио юмористическую программу «Виленская кукушка» («Kukułka Wileńska»), много выступал и печатался и был очень популярен. Но имел он и репутацию поэта странного, непредсказуемого — как в стихах, так и в повседневном поведении. «Никто не знает происхождения Дельты. Он переделывал свою биографию согласно потребностям минуты. Его отцом был то церковный сторож, то содержатель ресторана, семья его то вела родословную из Чехии, то имела родню в Москве» (Дельтой условно называет Галчиньского Милош в своей книге «Порабощенный разум», 1953, которую мы и цитируем)[195]. Его поэзия с самого начала выделялась оригинальной выразительностью: «Поводом легенды была и его поэзия. Она не была похожа ни на что в Европе первой половины двадцатого века. Дельта не был под влиянием литературных школ. Он черпал из поэзии прошлого… Взятые оттуда реквизиты он комбинировал способом, напоминающим его алкогольные фантасмагории… Его поэзия была трагической и комической, бессмысленной и в то же время полной смысла. Своей алогичностью и мешаниной разных элементов она напоминала ту современную поэзию, которую любят считать симптомом упадка, но отличалась от нее в одном: несмотря на диковинные сочетания образов, она не была непонятной»[196]. Это относится и к стихам Галчиньского о Вильно.
Чеслав Милош написал, что у Галчиньского было «легкое перо». «Приехал на выступление, и ему понравилось. Что дешево. Что смешно. Конечно, дешево. Вильно экономически сидело в слепой кишке — граница с Литвой закрыта, с Советским Союзом почти, немного прохода в Латвию, и все. Зато уж смешным Вильно было очень, Галчиньский шел по улице, и его веснушчатое лицо расплывалось в улыбке, а иногда он прямо прыскал со смеху, переселенный в старосветскость „милого города“, которая тут сохранилась, как в альпийской долине. Переехал из Варшавы, жил за речкой Виленкой, зимой носил кожух, чтобы уж было по-тутейшему, и с Буйницким писал „Виленскую кукушку“ — так называлось кабаре в Базилианских стенах…»[197] В этой зарисовке, вольно или невольно, Милош отмечает интересную особенность: город в чем-то предопределяет, диктует стиль жизни[198]. Галчиньский сразу ухватил этот стиль, захотел вписаться в него, вступил в город как в игру, с азартом и артистизмом. Такими стали и стихи, здесь написанные, в них присутствует удивительный город, каким поэт его увидел и понял. В экстравагантных стихах Галчиньского немало и смешного, и забавного, и яркого. Последнее особенно заметно сразу, как окраска: недаром повторяется часто совсем не означающее цвета, но явно любимое слово «зеленый» («О, серебряная Наталия, о, Константы зеленый!..»; «зеленая песенка»; ну и конечно, «Зеленый Гусь» позднее — театрик абсурда, «самый маленький в мире»). Но за смешным и забавным у этого поэта почти всегда в глубине стоит нечто тревожное, какая-либо драма.