Александра Толстая - Дочь
* * *
Утром повели в уборную. Только начала мыться - стучат.
- Гражданка! Кончайте! Уступайте место другим!
Делать нечего. У меня был с собой эмалированный тазик. Наполнила его водой и решила окончить умывание в камере.
Полутьма, ни книг, ни бумаги, ни карандаша нет. Отняли. Делать нечего. За стеной скребутся крысы. Днем я их не боюсь, но с ужасом думаю о ночи.
- Собирайте вещи, - и на мой вопросительный взгляд: - переводят в общую.
В одной руке понесла вещи, в другой таз с водой, боясь расплескать.
Надзиратель отпер угловую камеру, в конце коридора. За столом сидела компания женщин. Увидели меня с тазом - и рассмеялись.
- Вы - Толстая? - спросила меня одна из них, постарше, с маленькими острыми глазками и нервным, чуть дергающимся лицом.
- Да.
Странно, почему она знает?
- А мы вот карты делаем из папиросных коробок, - сказала она мне, - вот тут устраивайтесь, - и указала мне пустую койку у дверей.
Комната была длинная и неправильная, суживающаяся в конце. С двух сторон по окну с решетками и матовыми стеклами. Койки стояли почти вплотную по стенам. Слева у окна тяжелый ломберный стол, два стула, вот и все.
- Я доктор медицины, Петровская, - сказала мне пожилая женщина. - По Петербургскому делу, - сейчас же добавила она, - Юденича ждали...
- Madame parle fran?ais, n'est ce pas?1 - обратилась ко мне соседка по койке. И по великолепному произношению, по тонкому гриму на лице и особому шику в одежде, свойственному только парижанкам и не утерянному даже здесь, я сразу определила ее национальность.
- Oh! Mademoiselle la princesse parle aussi2, - кивнула она на высокую девушку лет восемнадцати с тонким аристократическим лицом.
- Ее арестовали в связи с делом брата, - кивнула на княжну белокурая красивая женщина лет под тридцать.
- А зачем вам таз с водой? - спросила девица с большими томными глазами. Очень это смешно!
- Мыться. А крысы у вас есть?
- Есть, но немного.
Мне хотелось спать. И я стала стелить постель. Койка - три сбитые неотесанные доски. Между каждой тесиной три-четыре пальца. Жидко набитый стружками тюфяк провалился в щели, и тесины краями врезывались в тело. Я подложила под бок сумочку, под голову пальто, закрылась пледом и заснула как убитая.
Проснулась я только на следующее утро.
- Будет вам курить, доктор! Всю камеру прокурили, дышать нечем! - ворчала белокурая флегматичная девица, по профессии машинистка, лениво ворочаясь на кровати. - И что вы ходите взад и вперед, как маятник!
- Не сердитесь, голубушка! Сил нет! Места себе не найду!
- Господи! И чего волноваться. Этим не поможешь. Ведь вот не волнуюсь же я.
- Вам-то чего волноваться? Ведь в деле же не участвовали?
Машинистка промолчала.
- Ах, да разве я за себя! У меня сын, дочь, муж! Моя жизнь кончена. Вы представьте себе только, можно ли быть спокойной, когда их всех могут расстрелять из-за меня, всех, всех!
- Да ведь вы говорите, что сына вашего помиловали...
- Боже мой! Да разве можно кому-нибудь верить! Сегодня помиловали, а завтра расстреляют, - и докторша хваталась дрожащими руками за книжечку, отрывала листочек папиросной бумаги, крутила папиросы и снова нервно закуривала.
- Знаете, - вступила француженка, - вы, когда следователь говорит, немножко с ним coqquette1, немножко руж2, немножко blanc3, я смеюсь, он смеюсь...
- А вы смеялись, помните, когда вас ночью с вещами потребовали?
- Oh! Mon Dieu4 - ниет, не смеял, а плакайть, плакайть. Я думал, меня стрелять!
- Да, жуткое было время, - начала Петровская, - то и дело на расстрел выводили. Пришли за ней ночью, велят собирать вещи. С ней истерика - плачет, хохочет. Вдруг упала на колени: "Доктор, - кричит, - молитесь на моя грешная душа". Я с ней с ума было сошла. А утром привели.
- Куда же водили?
- На допрос.
- Нарочно пугают, - сказала девица с томными глазами, - своего рода пытка. Запугивают, думают, что человек больше расскажет.
- Oh! Ma pauvre mere, mon pauvre Henri. Ils ne sauront jamais ce que j'ai souffert5.
- Жених у нее во Франции, - продолжала докторша, - а обвиняют ее в шпионстве. Сошлась с каким-то негодяем...
- Mais non, docteur! Меня принимайт за шпион, се monsieur меня спасайт. Я его не любил, се monsieur, oh, non. Henri comprendra ?a1. Я пошел с ним только по благодарству.
- Не поймешь их. Слушаю их разговоры целый месяц. А кто за что арестован, ничего не могу понять, - и машинистка поправила на своей кровати подушки, укладываясь поудобнее.
- Ах, я вам все расскажу, - нервно подергиваясь и покашливая, таинственно зашептала докторша, нагибаясь и обдавая меня табачным перегаром, - подходил Юденич. В Петербурге во главе организации стоял англичанин, красавец собой, смелый... Я была готова пожертвовать жизнью...
Докторша говорила быстро, почти не останавливаясь, говорила как заученный урок, как будто она много раз повторяла свою историю.
Хотелось, чтобы она замолчала, было чувство брезгливости, почти физического отвращения к женщине, к ее любви к англичанину.
- Пасынка приговорили к расстрелу, сына, может быть, помилуют. Дочь в тюрьме.
- И они участвовали в заговоре?
- Да, да, и я, я одна виновата... Боже мой, Боже мой... - докторша истерически рыдала.
Я не находила слов утешения, и мне было с ней неловко. А она все говорила, говорила...
По утрам я ввела гимнастику по Мюллеру. Открыв форточку, поскольку позволяли железные решетки, мы раздевались почти донага, становились в ряд и делали всевозможные движения руками, ногами и туловищем.
Я сказала, что гимнастика помогает сохранять молодость и красоту. Француженка, раскрашенная, в папильотках, старалась больше всех. "Un, deux, troix! Un, deux, troix"2, - приговаривала она, махая руками. Слабые мускулы ее не привыкли к усилию. Каждый раз, когда надо было медленно опускаться на корточки, она падала навзничь и не могла встать. Поднимался такой смех, что вмешивался надзиратель:
- Тише, дьяволы, что у вас тут такое?!
Доктор Петровская в одной денной рубашке, с замотанной вокруг головы фальшивой косой, желтая, тощая, вызывала чувство брезгливой жалости. И никто не смеялся, когда она, как и француженка, садилась на пол, вместо того чтобы подниматься с корточек...
Один раз кто-то обратил внимание на отопительные трубы, проходящие в соседнюю камеру. Я села на пол и стала расковыривать известку железной шпилькой. Щель была замазана плохо, и известка легко осыпалась.
- Станьте у двери, караульте надзирателя, - шепнула я товаркам.
Доктор Петровская быстро вскочила и заняла наблюдательный пост.
- Щепочкой, щепочкой, - шептала она, - от коробки отломайте.
И вдруг я услыхала с той стороны шорох, точно мыши скреблись. Я попробовала пропихнуть щепочку, почувствовала, что ее вытягивают. Она вся ушла и через минуту снова показалась с привязанной к ней записочкой: "Кто у вас в камере? У нас сидят такие-то и такие-то". Записка была подписана пятью, один из них был знакомый, заседавший у меня в квартире.
Мы ответили. Завязалась переписка. Мне было важно узнать, как вести себя на допросах. "Скрывать что-либо бесполезно, ВЧК все известно", - был ответ.
Наивно просовывая щепочку в соседнюю камеру, мы и не подозревали, что вся эта переписка была спровоцирована, что доктор Петровская - наседка, передающая из камеры следователям ЧК все наши разговоры. Недаром ее так часто вызывали на допросы. Говорили, что своей шпионской деятельностью она купила жизнь своего сына. В соседней же камере сидел другой предатель - Виноградский, предавший друзей детства. Я также была арестована благодаря Виноградскому; из разговора моих друзей он узнал, что заседания Тактического центра происходили у меня на квартире, и тотчас же донес об этом следователю.
Латышка
Каждое утро около восьми часов быстро открывалась дверь, на секунду показывалась высокая костлявая фигура с красным лицом, кудельками на лбу и около двери стукалось ведро с такой силой, что вода, налитая до половины, расплескивалась вокруг. Дверь с силой захлопывалась, а мы спорили о том, кому достанется мыть пол. Это было одно из самых больших развлечений.
Через полчаса дверь снова раскрывалась, опять показывалась молчаливая фигура, красная большая рука хватала ведро и снова исчезала.
Таким же резким движением она швыряла молча нам в камеру чайник с кипятком, обед, ужин. Если она и говорила с нами, то всегда отрывисто, грубо, не глядя на нас, точно считала для себя унизительным обращаться к нам.
Придет за ведром, а мы еще не кончили мыть полы.
- Ну! Скорее! - крикнет и сильно стукнет дверью.
Казалось, в ней ничего не было человеческого - деревянное лицо, деревянный голос, деревянные движения.
"Неужели эта машина может плакать, любить?" - думала я. И я смотрела на нее с ужасом, она возбуждала во мне страх, больший страх, чем самоё заключение, тюремные решетки. Каждый раз, как она входила в камеру, я вздрагивала и сжималась. А у нее на лице самодовольство, сознание исполненного долга; она со всей тупостью своей натуры поняла, что здесь, в ЧК, от нее требуют одного - потери человеческого образа, превращения в машину, и она в совершенстве этого достигла.