Лив Нансен-Хейер - Книга об отце (Нансен и мир)
Он указывал, как соблазнительна для великих держав Норвегия с ее хорошо укрытыми портами, лесом, залежами руды и избытком водной энергии. Неужели кто-нибудь верит, что можно уберечься от воров, оставляя двери без запора? Довольно почитать историю или посмотреть, что уже произошло в этой войне, чтобы понять одно: ни на какую мораль в международных отношениях положиться нельзя.
Он приводил ужасающие факты: например, что в начале войны нас можно было бы уморить голодом за несколько недель; что мы не в состоянии выставить и половины того войска, которым должны бы располагать; что внушает серьезное беспокойство нехватка вооружения и прежде всего амуниции; что наш флот слишком слаб для защиты побережья; что в наших укреплениях слишком мало пушек, да и те слишком маломощны и к тому же устарели; что у нас не хватает офицеров, что офицеры и солдаты одинаково слабо подготовлены.
Про нас говорят, писал Нансен далее, что мы политически просвещенный народ. Во внутриполитической жизни это, может, отчасти и правда. Во внешней же политике мы совсем не разбираемся. Мы так долго находились под чужой опекой и привыкли думать только о наших внутренних разногласиях, что, еще в 1905 году став суверенным государством, самостоятельно строящим свои отношения с другими странами, мы до сих пор не сумели понять, какие это налагает на нас обязанности. Все время слышны разговоры о разоружении, но никто не думает о внешнеполитической стороне этого вопроса.
О том, что Нансен в своей борьбе за дело обороны страны не был поборником милитаризма и войны, свидетельствуют его собственные слова и вся его жизнь и все его поступки.
«Неужели где-то светит солнце?»— записано в отцовском дневнике в первый день пасхи 1915 года. Выдалось несколько свободных дней, и он смог наконец подумать о себе самом:
«О, хоть немного отдохнуть с теми, кто уже ушел. Осмунд, мой милый, любимый мальчик, вот уже два года, как тебя нет,— какая пустота в моем сердце! Всегда, до последней минуты, ты думал о других. Не было на свете души чище и благородней! А ты умер. Пусть бы умер я, а ты остался жить и показал миру, каков поистине хороший человек. Но и ты, и Ева ушли, а я, меньше всего созданный для жизни, остался — сколько это еще продлится».
В такие свободные моменты настроение у него бывало не слишком жизнерадостное, но теперь он проявлял, как видно из дневника, больше здорового цинизма и стойкости, чем несколько лет назад. Вот его слова, свидетельствующие об этом:
«Есть два рода женщин и два рода любви. Одни, просыпаясь утром, думают: что бы мне сделать сегодня такое, чтобы ему было хорошо? Таких мало, но они встречаются.
Другие просыпаются по утрам с мыслью: что бы мне сделать сегодня такое, чтобы мне было еще лучше, как бы мне для этого его использовать? Таких много.
О господи, зачем еще сокрушаться. И горести наши — всего лишь тени, пролетающие мимо. Через сто лет уже все будет забыто, и нервы давно успокоятся.
Мы — не пуп земли».
После продажи Сёркье отцу негде стало охотиться на куропаток, и он теперь часто отправлялся в летний домик дяди Александра, что в Халлингдале. Дядя Александр всегда радовался, если отец уходил с ним в горы. В городе их пути все более и более расходились. В горах они вновь становились близки, почти так же, как в детстве в Нурмарке.
Отец записывает в дневнике:
«Как нужны мне горы, одиночество, как нужно мне время, чтобы вновь узреть ценности жизни. Какой покой, какая дивная красота! Взору открываются просторы и высокое небо, и великолепные краски осени. О, неужели эта красота, в которую погружается душа, минет, не оставив следа, как золотистое облачко? Я хочу, чтобы каждая минута превратилась в кристалл, который светился бы во мраке моих воспоминаний. Горы переживают сейчас лучшую пору, и, как все лучшее, она недолговечна. Как жаль, что блистательная осень до сих пор никем не воспета!».
Мне часто бывало жаль, что я больше не ходила на охоту с отцом. Осень в Сёркье вспоминалась мне в праздничном сиянии. Но, как и многое другое, она принадлежала той, «нашей прежней» жизни, когда еще была жива мама и все было иначе. Правда, отец иногда брал нас с собой в горы, но для таких прогулок у него слишком редко находилось время.
В 1915 году он съездил с нами в Йеннесхейм, где снял для нас на все лето избушку у озера Йендина. Как сейчас вижу — вот он шагает в распахнутой на груди рубашке, сдвинув шляпу набекрень, щурится от солнца и показывает на знакомые вершины и кряжи вдали. Когда мы сделали привал у ручейка и разложили снедь, я невольно вспомнила прежние дни. Отец подарил нам кофейник для летних прогулок по горам, и сейчас мы его обновили. Мы набрали хворосту, отец разжег костер, поставил на камнях кофейник. Потом мы положили в кофе масло вместо сливок и помешали его веточками голубики, совсем как прежде. И отец пришел в лирическое настроение и декламировал стихотворение Ибсена «На высотах» и отрывки из «Пера Гюнта».
А вечером он принялся учить Одда, как нужно обращаться с удилищем, которое он ему подарил, и тут идиллия кончилась. Леска запутывалась, и Одду никак не удавалось ее распутать. У отца лопнуло терпение: «Рыбак из тебя никудышный, парень!»— взорвался он. Одд расстроился, а глядя на него, и я.
Потом отцу пришлось взять свои слова обратно. Уже на другой день после его отъезда Одд ушел на реку с новым удилищем. Часы шли, Одд не появлялся. Я бегала по берегу, звала Одда, пока не охрипла, и совсем было отчаялась. Наконец уже в сумерках я заметила далеко впереди точечку. Конечно, это Одд, он раз за разом забрасывал леску, а потом медленно, как учил отец, выбирал ее.
«Одд, где это ты пропадал целый день?»— еле выдохнула я, добежав до него. «Я?— Одд удивленно поднял на меня глаза.— Я просто удил рыбу».—«Ну, и поймал что-нибудь?»—«Нет, даже не клюнуло ни разу!»—«Неужели же ты не проголодался?»—«Ага, а разве уже так поздно?».
Потом, когда я рассказала отцу, как Одд просидел целый день на реке, забыв о времени и о еде, хотя у него даже не клевало, отец довольно улыбнулся: «Ну, что ж, пожалуй, я поторопился. То, что ты говоришь, звучит неплохо. Вот увидишь, из него все-таки получится рыбак». Так и вышло, к великой гордости отца.
Вернувшись домой, отец с первой же почтой прислал мне сборник стихов Ибсена с подписью «Нежно целую, папа». Хоть Ибсен и побывал в горах всего один раз, писал мне отец, его стихи об этой единственной прогулке очень подходят к Йотунхейму. Еще во время сборов отец положил в мой чемоданчик немало книг. Несколько книг Ханса Е. Кинка[168], которым он особенно увлекался в те годы, а также «Викторию» и «Пана» Кнута Гамсуна. Я не знаю, нравились ли отцу другие книги Гамсуна, но от этих двух он был в восторге. Я проглотила их, и не раз, но должна признаться, что книги Кинка так и вернулись домой нечитанными. До них я еще не доросла. Я наказала отцу писать мне обо всем, заранее зная, что он этого не исполнит, но он все-таки написал, что сейчас позирует Вереншельду. Обычно он в этом отказывал художникам. По его словам, это отнимает слишком много времени, а ведь есть куда более важные дела. Но Вереншельд — дело иное: «Мы ведь можем разговаривать, пока я стою». Вереншельду разрешалось рисовать и писать отца, когда бы ему ни вздумалось, а это случалось не раз за все эти годы. Мне кажется, что лучше всего он изобразил отца в облике Улафа Трюгвассона[169].
Отец писал также о том, какой радостью было для него новое свидание с Йотунхеймом, и сообщал, что он сам приедет за нами. «Здесь свобода и бог. Их обрел я один. Все другие бредут в долине»,— цитировал он Ибсена[170].
По его дневнику я вижу, что он понимал эти слова буквально. Однажды вечером, отправившись верхом за город, в Клевстуен, он записал:
«Меня влечет лишь в тот лес, куда не ступала нога человека. Там бродил бы я до изнеможения и слышал бы тихое гудение вершин — то дыхание вечности, чье воздушное царство вздымается над сумрачными елями. И там услышал бы я милый голос, трепетный от любви и нежности,— только его я бы слышал. И радостные крики моего Осмунда встретили бы меня, как в последнее мое возвращение с севера. А после уснуть, уснуть непробудным сном.
Какая ночь в лесу! Мрачно и тихо под хмурым ночным небом, но которому несутся тучи. Странный полумрак под сенью безмолвных елей. Воздух после дождя мягок и влажен. Пахнет лесом и одиночеством.
Так ли уж никчемна жизнь, если она дарит такую ночь? Две белые бабочки порхают меж темных елей и странно как будто бы светятся в ночной тиши. Садятся то на одну ветку, то на другую, миг — и уже полетели дальше, все выше и выше — и вот улетают в самое небо, как белые мысли. Но небо так мрачно, все серо от нависших туч».
На этом кончается дневник, летним вечером 1915 года. Остальные белые его листы рассказывают, что с тех пор отец перестал вести дневник. Свои впечатления и мысли, вызванные многочисленными поездками, он записывал всегда, и мы встречаем их позднее в его речах и статьях. Но ни слова нет больше о том сокровенном, что касается его самого. Он как будто сознательно порвал с чем-то.