Дмитрий Балашов - Воля и власть
И Ванюха (от принятого пива кружит голова и дальние лица дружины плывут цветными пятнами) хохочет, бьет кого-то с маху по плечу, о чем-то толкует громко и неразборчиво, ощущая себя кметем, воином, бывалым ратником, едва ли не героем, меж тем как старшой, усмехаясь, мигает кому-то из «стариков»: «Отведи парня-то, не заснул бы в снегу на дворе!» И Ивана ведут, и он, едва добредя заплетающимися ногами, дорогою все же сумев помочиться у бревенчатой стены, падает носом в кошмы и тотчас засыпает в блаженном опьянении юности. А в молодечной еще длится пир, звучат песни и здравицы, и боярин Иван Хромой, спустившись сверху, обходит столы, испивая чару за ратных, коих ведет с собою, и ему отвечают здравицею и тянут чары к нему, расплескивая хмелевую брагу. Московская рать идет на Двину!
Из утра излиха перебравший Иван крутит тяжелою головой, спотыкается. Как чашу спасения опруживает ковш хмельного кваса (сразу легче голове), седлает коня. И опять бежит дорога, и опять сани ныряют на взъемах, и дергает повод заводной конь, и становит уже привычной конская рысь, и не так болит спина, и не так уже сводит икры ног, и наконец-то находится сама собою надобная посадка. И он счастлив, он откидывает стан, он уже словно татарин, словно рожден вместе с конем! Но тут конь спотыкается, Иван кубарем летит через конскую шею в снег, и вчерашнее пиво опять отдает в голову хмельною мутью. Благо конь тотчас остановил и ждет хозяина, что, закусив губу и отряхивая снег, подымается, ощупывает себя и, озираясь вокруг, не потерял ли чего, неловко, не враз попав ногою в стремя, лезет в седло и долго-долго догоняет своих, ощущая боль во всем теле, и уже не считает себя конным татарином.
А дорога извивается, минуя деревни, выбегает на глядень, откуда видна ширь окоема окрест и простор неба над головою, по которому волглые, сиренево-серо-белые текут и текут облака, отмечая безмерную даль небес над безмерным простором лесных синеющих далей, и снова ныряет в леса, почти под кроны оступивших путь лесных великанов, где еще прячется в укромности зима, и снег продолжает хрустеть, и от топота копыт начинает гудеть все еще промороженная земля.
Московская рать идет на север! И – как сказка, как обещание чуда, в конце концов открываются урывистые волжские берега, величавые, пахнущие далекими землями, с рублеными теремами над кручей, с игольчатой бахромою боров, с изгибистой лентой реки, уже своей, уже не Итиля, но Волги, по которой вот-вот пойдут груженые купеческие караваны и ушкуи новгородских и вятских разбойников. Великая дорога, по которой веками уходят туда, в земли незнаемые, охочие русичи, плененные навек сказочными далями и чудесами восточных земель – за степями, за Хвалынским морем[55], тамо, далеко! За краем ведомой земли, за рубежами неведомого. И сколько, и сколькое в русском размашистом характере рождено размахом этих степных пространств, этою далью, означенной уже тут, на сановитых берегах еще оснеженной, еще скованной морозом великой реки, грядущей Великой России!
Ярославль-город на горы стоит, на горы стоит на высокие, на красы стоит на великие!
Вновь рубленные городни, островатые верхи костров, главы соборов и терема, вознесенные над городскими стенами. Еще пока независимый, со своими князьями, город как-то спокойно (как тает лед на лесных озерах) входил и вошел в орбиту власти государей московских, подобно Костроме, Угличу, Юрьеву во второй половине XV столетия.
Древний город – «медвежий угол» – на стечке Которосли и Волги, возник, скорее всего, как выселок Ростова Великого. Больно удобно было по Которосли водою добираться из Ростова до Волги, и надобно было при устье Которосли это предместье Ростова Великого, закрепляющее выход к большой воде, к великому речному пути, пронизывающему всю эту лесную мерянскую землю[56] и уходящему в земли незнаемые, к богатым торговым городам Средней Азии. Да! Возник еще до монгольского нашествия, когда торговали с Великим Булгаром[57], а возможно, и еще ранее, когда путь отселе шел к устью Итиля, к древней столице волжской Хазарии[58], у которой пересекался этот путь с великою шелковой дорогой из далекого Чина (Китая) на Запад, в земли Византии, а до нее – Римской империи. Ну и вот, Ростову Великому, когдатошнему центру всей этой земли, некогда мерянскому, языческому, а затем христианскому, славянскому уже городу, центру местной епископии (но и идол Велеса[59] долго стоял в ограде, упорно не сдаваясь натиску православия), надобился Ярославль, как Новгороду Великому – Ладога, как Москве – Коломна, свой ключ-город на выходе к Волге, где с мелких речных судов товар перегружался на крупные, и где стояла бы крепость, защищающая землю от речных заморских разбойников, словом, именно ключ-город. А раз надобился – он и возник. С течением лет Ростов уступил первенство Суздалю, Суздаль – Владимиру, Владимир – Москве. В княжеских разделах единая ростовская земля распадалась и распадалась. И уже Ярославль стал центром независимого княжества, и уже сам вел торговлю на волжских путях с городами Поволжья, с тем же Булгаром, Сараем, с Хаджи-Тарханом, Казанью, а там и Нижним Новгородом.
И зримая красота Ярославля, узорные храмы его, расписанные чудесными мастерами, – все это родилось в основном в XVII столетии. Но вот что дивно и что показательно не для одного Ярославля, а, скажем, и для Городца, и для Переяславля, Мурома, Суздаля, да и самого Ростова, и множества иных градов, переживших древнее величие свое, но получивших каменное узорочье теремов и храмов много позже веков своей славы, независимости, величия. Как будто духовная память «места сего», продолжая витать в пространствах, овеянных древнею славой, воплощается и воплощается в памятниках, в сокровищах зодчества, в каменной красоте. И непонятно уму, но поздние памятники эти обретают свой, присущий только месту сему, образ! И возникают местные школы зодчества, своеобразные, несхожие с другими, и в Тотьме, и в Ростове, в Суздале, в Муроме и в Ярославле. Несхожие, разные, но напоминающие о древних, ушедших в далекие века временах!
К примеру, барочные храмы Тотьмы одни могли бы украсить среднеевропейскую страну, как Румыния или Бельгия, настолько они величественно и истинно столично-прекрасны. И тоже эта волшебная красота не тогда появилась, когда Тотьма только набирала силу как торговый город на северных путях России, не тогда – потом! Но это «потом» сразу воскресило целую эпоху великих дерзаний, придало городу неповторимость, не сравнимую более ни с чем. Это уже только в эпоху классицизма, и то не везде и не всегда, начали появляться по России стандартные, тяжелые, с обязательными колоннадами, друг на друга похожие ампирные храмы. Казенное единообразие поздней русской империи проникло и сюда, в зодчество императорской церковной Руси. Но до того каждый провинциальный город России являл собою свою, несхожую школу зодчества, и прав был Грабарь[60], назвавший Россию, по преимуществу, страною зодчих. Впрочем, когда Грабарь начал узнавать нашу древнюю иконопись, воссоздатель церковной музыки России, Бражников, еще и не приступил к своим воистину героическим изысканиям.
И узорный Ярославль XVII века чем-то незримым напоминает тот Ярославль, где всего-то и было два, кажется, каменных храма, в самом начале XIII столетия возникших и исчезнувших впоследствии: собор Успения Богоматери и церковь Преображения, наверняка схожие с древними храмами Ростова Великого более, чем с позднейшими ярославскими. Но и бревенчатые храмы были, и княжеские терема, и вязь рубленых городовых стен, и башни-костры[61]. В те времена, среди нехоженых лесов и болот, среди лесистых «пустынь» севера, куда как сановит и казавит казался город Ярославль, от коего прямая дорога шла, переплеснувши Волгу, в Заволжье, к русскому Северу, в землю, еще недавно дикую и незнаемую, а ныне полнящеюся народом и уже властно заявляющую о своем бытии. И – как знать? Коли не состоялось бы великое княжество московское, погибла бы в волнах бед и бурь Владимирская Русь – не возникла ли бы тут некая новая Великая Пермь[62] – земля северных русичей, со своим народоправством, законами и навычаем? Сколь надо было не знать, не ценить, да попросту презирать наконец русскую историю, чтобы покуситься залить эту землю водою, погубив ее навсегда по нелепому, преступному плану поворота северных рек!
Шла весна, близил ледоход на великой реке, ждать не приходило ни дня, ни часу, и потому переправу через Волгу – ради всякого случая разгрузив и облегчив, как можно, возы со снедью и справой – начали немедленно. Баня, дневка, отдых – все будет на той стороне!
И вот белая синева. Пугающе дальний тот берег, и далеко друг от друга расставленные сани в серо-синих потемках движутся, словно плывут, к тому, противоположному, спасительному левому берегу. Где-то потрескивает. Какие-то смутные гулы доносит с верховьев. Кони, сторожко поводя ушами (животные чуют опасность лучше людей!), ступают на синий ноздреватый лед. Всадники, многие, запаслись шестами, иные держат долгие копья поперек седел. Кто-то ведет своего скакуна в поводу, и только уж к исходу ночи, вымочивши сапоги и копыта коней в заберегах, ратные вздыхают облегченно – пронесло! Обретают голос, окликают друг друга с судорожным весельем. Замечают кого-то, поскользнувшегося на наледи и тщетно пытающегося поднять на ноги взоржавшего коня, а конь взмывает, бьется и падает, он сломал ногу, и надобно прирезать его, снявши сбрую и седло. А ратнику жаль, он плачет, зло всхлипывая: конь свой, родной, выращенный с жеребенка, и он просит прирезать коня товарищей, у самого никак не поднимается рука. И все, ругаясь, шуткуя, окликая один другого, чутко наставя ухо, ждут: ждут грозного гула двинувшейся стихии, ждут того рокового мгновения, когда – брось все и спасай жизнь, ибо сожмет, зажмет, перемелет в ледяном крошеве и бросит изуродованный труп на корм рыбам. А то провалишь в весеннюю водомоину и будешь красными сливеющими пальцами цеплять обламывающиеся ледяные края, а темная вода с тугою силой будет тянуть тебя, отчаянно сопротивляющегося, туда, под лед, в холодное рыбье царство.