Андрей Тесля - Первый русский национализм… и другие
«Неудачники истории», мы неудачники во всем: жертвуя историчностью ради современности, мы утрачиваем историчность и в то же время не попадаем в современность, оказываясь в безвременье: там, где не учит опыт, не дает надежды время как будущее – будущее отсутствует, поскольку не удается попасть в настоящее, вечно находящееся в месте «будущего». Жизнь только обещает начаться, никогда не начинаясь. Если греки, по уверениям Ницше, Шпенглера или Лосева, не ведали истории – вечное настоящее придавало значение прошлому как будущему, а суть дела была в повторяемости, «истории» как собрании «неизменного», того, что было и чему суждено повториться в будущем: в сходных ситуациях люди будут поступать сходным образом, утверждает Фукидид, и потому полезно знать, как они поступали в прошлом, поскольку количество возможных ситуаций ограничено. Мы же лишаемся истории как раз в ее мнимой историчности – все уникально, а раз так, то настоящее неповторимо, прошлое лишь затрудняет нас, поскольку связывает оглядкой на те примеры, которые уже были и, следовательно, которым не суждено повториться.
Проблема в том, что никакого другого существования, кроме существования во времени, нам не дано, и, следовательно, вопрос лишь в том, развернется для нас это время в историю или так и останется пустым временем, уносящим в своем теченье народы, царства и царей.
Существуя в России, мы воспринимаем это пространство как некое не, вечную негативность, с мечтою жизни «не здесь»; время – как враждебное, то, что отделяет нас от подлинного существования, и это несовпадение во времени регулярно подтверждает опыт нашего пространства: его преодоление делает для нас время осязаемым. Однако ведь нет другого способа «зацепиться» во времени, кроме как зацепиться в пространстве – ощутить, пережить это пространство как свое, место своего присутствия. Современность – как время совпадения с собой, когда преодоление себя – это и путь к себе же, некой точке в себе вне времени, которое обретается через время. Время само по себе – пусто, оно то, что пожирает все, и а-историчность это и есть триумф времени как такового. Актуальное же – это не то, что мы настигаем, а то, что сохраняется. Deus conservant omnia.
Что становится историей?
История – настолько же искусство забывать, как и искусство помнить. Первое в некотором отношении даже важнее, поскольку прошлое как таковое – безгранично и безразмерно, любой отрезок выделяется нами случайно, и дело даже не в случайности выделения, а в том, что для нас становится в этом отрезке достойным запоминания, а что оказывается выброшенным за пределы памяти.
Впрочем, «выброшенность» здесь двоякая – от естественного «незапоминания», невидения того, что так и осталось за пределами нашего сознания, до целенаправленного «забывания».
Но, может быть, прежде чем говорить о целенаправленном, есть смысл вернуться к «естественному» непамятованию: ведь мы имеем свои собственные циклы памяти – этапы запоминания, когда то, что первоначально попало в фокус нашего сознания, затем выводится за его пределы, оказывается незримым – как если бы мы увидели то, что нам не надлежит видеть, что нарушает «правильную» картинку, которую мы собираем для себя. Мы рассказываем какую-то историю из нашей жизни (одноименность story и history в русском языке неприятно разоблачительна, демонстрируя условность грани, отделяющей повседневное от профессионального, дистанцированного, выделенного) и по мере того, как сначала собираем ее в своем сознании, а потом повторяем вновь и вновь, доводим до совершенства – в идеале становящегося анекдотом и (или) символом.
Собственно, к двум этим формам, не противопоставляемым, а скорее переплетающимся между собой, и тяготеет история – обернуться символическим или достопамятным, то есть тем, что достойно памятования ради чего-то иного, что обретается через память, либо памятного самого по себе казуса или курьеза.
Но внешне странным образом к истории как искусству оказывается ближе символическое – поскольку анекдот а-историчен в пределе, изымая ситуацию из контекста, делая ее виньеткой, которой можно любоваться самой по себе, не обращаясь к времени историческому, отрешаясь от событийного обрамления. Напротив, символическое выводит памятуемое событие из своей анекдотической замкнутости – возвращая его в нашем сознании к со-бытийности, в конечном счете тяготея сплести все со всем. Символическое, однако, размещает подлинный, окончательный смысл события вне времени, поскольку только то, что неподвластно перемене, может обрести определенность. И тем самым определенность для нас имеет далекое прошлое, которое, как кажется, уже изъято из меняющейся перспективы – оно настолько отдалено, что доступное нашему обыденному опыту изменение дистанции ничего не привносит в него – это прошлое, ставшее объектом, утратившим зримую субъективность и восстанавливающим ее лишь вторичным образом, через переопределение (как, например, Древний Египет является нам объектом, некой недифференцированной целостностью, когда нам не нужно избавляться от субъективного, а, напротив, привносить его, чтобы целостность распалась и проступили пласты былой сиюминутности).
История тем самым существует в промежутке между символом и анекдотом – в противоречивом стремлении обрести итоговый смысл события и сохранить его в его самоценности. Запоминание движется по стратегии либо приобщения к итоговому – тому, что может выступать «меткой» памяти, – либо через схватывание детали, которая может функционировать вне собственного контекста, то есть перемещаясь из одного контекстуального пространства в иное, не будучи фундировано ни в одном.
Следовательно, отбрасывается, вымывается из памяти естественным образом то, что не может претерпеть подобной двойной трансформации – история стилистически очищается, и мы получаем те самые знаковые образы эпох, когда названия служат нам указаниями на стилистические единства, которые мы затем уже повторно можем рефлексировать как «органические» (вышивая «поверху», как Шпенглер с его предшественниками и последователями, – настойчиво проговаривая и систематизируя то, что обычно существует в качестве неявного ощущения).
И мы забываем то, что не можем поместить в ту стилистику, которую уже обрела для нас эпоха. Историческое забывание – как и забывание в нашей повседневной жизни – не предполагает устранения самого «факта», некоего происшествия, эпизода: он остается в нашей памяти, но больше не помнится по связи «с тем временем» или же помнится как курьез, слепое фактическое происшествие. Например, мы можем помнить даты строительства тех или иных готических храмов Ломбардии, но само это фактическое знание никак не входит в память о Возрождении – оно протекает в ином историческом времени, и хронологическое совпадение разводится в памяти.
Когда мы мыслим о прошлом, то вольно или невольно исходим из образа единства сознания и единства повествования – но наша память свободна от такой формы: последняя приходит из повествования, а не памятования. Напротив, в памятовании мы действуем в многослойной реальности – и эта сложная наша особенность (не помнить в нужное время о том, что мы помним в другом контексте) позволяет нам удерживать в памяти то, что не удерживается в рассказе. Устройство памяти напоминает скорее то, как рассказывают старики – не подготовленный рассказ, а случайно наведенные на воспоминание, переносясь от одной детали к другой, двигаясь по сложной ассоциации, когда слушателя подстерегает скука и возникает нетерпеливое желание дождаться, наконец, завершения этого потока, в котором сплетается то, что должно быть разведено в повествовании о прошлом, но что уживается в нашей памяти. В этом смысле забывание – это нередко и памятование, но в другом контексте, умение забыть о том, что было одновременно, но что не вмещается в тот же рассказ.
Забывая целенаправленно – а это мы делаем, выстраивая любую «большую», то есть значимую для нас, историю, что на разных уровнях будет и биографией, и историей страны или нации, – мы утверждаем единый образ прошлого, единство памяти, достигая через это возможность понимания друг друга. Ведь если все мы помним разное, то нам невозможно обращаться к одному и тому же (поскольку каждый раз мы попадаем в трудносоизмеримые контексты) и, следовательно, мы обладаем общей памятью через беспамятство о том, что надлежит забыть, то есть знать о том, что это не имеет отношения к рассказываемой в данный момент истории.
Целенаправленное забывание – всегда выстраивание иерархии памятования, научение правильному забыванию, которое идет челночным движением: я помню о том, что в данной ситуации мне не надлежит помнить об этом, – я помню о том, о чем мне надлежит забыть. И отсюда же в любой «большой» истории присутствует ощутимый задник запрещенного к памятованию, который, поскольку он присутствует своим отсутствием, вмещает в рассказываемую историю следы «забытого».