Андрей Буровский - Столица на костях. Величие и проклятие Петербурга
Интригами Верховного тайного совета решено было пригласить на престол Анну Ивановну (прямых прав на престол не имевшую). Свой вариант аристократической конституции, легендарные «Кондиции», верховники выдали за «монаршую волю»… И неосторожно добавили, что Императрица, мол, хотела бы знать волю российского дворянства. Воля высказана была.
С 20 января по 2 февраля 1739 г. — это период, когда не Верховный тайный совет и не кабинет министров, а несколько десятков тысяч собравшихся в Москве дворян обсуждают будущее политическое устройство России. Вовсе не одни члены Верховного тайного совета писали проекты ограничения монархии, продумывали будущую конституцию и агитировали остальных. Феофан Прокопович насчитывал до 500 «агитаторов» — то есть активных людей, имевших убеждения и умевших вызвать доверие других.
«Известно 13 записок, поданных или подготовленных к подаче в Верховный тайный совет от разных кружков. Под этими проектами собрано порядка 1100 подписей, из них 600 — офицерских! Если учесть, что всего-то в Российской империи было тогда не больше 13–15 тысяч офицеров, число это просто поразительно»[7].
Огромный процент русского офицерства завис «между рабством и свободой»[8].
Но с тех пор, почти за сто лет, многое изменилось. Дворянство сделалось привилегированным слоем. Уже Анна, даже расправившись с мятежным дворянством, другой рукой освобождала дворян от обязательной службы. После Манифеста о вольности дворянской от 18 февраля 1762 года это сословие оказалось окончательно «уволенным» от службы, сохраняя все свои привилегии и все свое экономическое могущество.
И в начале XVIII, и в начале XIX века русское дворянство было самым богатым сословием. Но в начале XIX века дворянство было не самым закрепощенным из сословий, а самым свободным. Оно вовсе не находилось в конфликте с властями и совершенно не рвалось, как в середине XVIII века, изменять политический строй Империи.
В 1825 году 90 % русского дворянства вовсе не хотели введения конституционного строя. Тем более они не поддерживали восстание 14 декабря. Антиправительственный мятеж был полной дикостью для дворян, и хорошо заметно: очень многие испытывали по его поводу совершенное недоумение. Недоумение сквозит даже в строчках А.С. Пушкина:
В Париже сапожник, чтоб барином стать,
Бунтует, понятное дело.
В России у нас взбунтовалася знать…
В сапожники, что ль, захотела?
Ища причины восстания декабристов, историки прошлого и настоящего выдвигали самые фантастические причины восстания. От «высокой идейности» и «понимания правды народа» (классическая версия марксистов) и до масонского заговора баронессы Де Толль[9].
Историки пытались доказать даже, что сохранение крепостного права было уже невыгодно дворянству. То-то экономически подкованные декабристы и ломанулись раскрепощать мужиков, крепить русский капитализм. Выглядят эти построения не очень убедительно — ведь хотели повстанцы вовсе не только личного освобождения крестьян и уж, конечно, не собирались делиться с ними политической властью. Так что объяснить действия декабристов никакими экономическими или социальными причинами не удается, и опять повисает недоуменное молчание…
На мой же взгляд, есть прямой смысл заметить культурный раскол дворянства: той кучки, что тесно связана с Петербургом, и «всех остальных». И получается — это бунт не только социальный и политический, но и региональный. Бунт людей, воспитанных Городом-на-Неве. Эти люди даже не очень виноваты: у них сами собой сложились какие-то особые убеждения, совсем необычные для их сословия. Конечно, московское и провинциальное дворянство тоже не виновно в том, что никаких таких конституционных прав и свобод оно не понимает и не хочет. Просто оно совсем другое.
По понятным причинам мы ничего не знаем — а отличался ли психотип петербуржского простолюдина того же начала XIX века от психотипа москвича, ярославца, тверича? Предположить отличие нетрудно, но ведь материалов нет, и до изобретения «машины времени» таких материалов и не будет.
В начале — середине XIX века дворянский слой Петербурга становится шире, так сказать, «демократичнее». Рождается более широкий слой петербуржцев, включающий уже тысячи людей. Начинает свое существование культурно-исторический тип, который проживет больше столетия, а последние носители этого типа умрут уже после Второй мировой войны.
Этот слой черпает материальный достаток в собственности на землю и на крепостных. Многие из этих людей испытали на себе все «прелести» родительского и начальственного деспотизма. Мало кто в этом слое сомневается, что «каждый порядочный человек» обязан включить себя во что-то, что выше его, и отдаться этому высшему без остатка: государству, обществу, науке… Неважно чему, самое главное — служение. И тем удивительнее святая, непререкаемая уверенность людей этого слоя в том, что они… европейцы. В этом убеждении петербуржцы, да и все образованные жители Российской империи прожили несколько поколений — пока не оказались в Европе уже не в качестве хорошо обеспеченных туристов, а нищих беженцев. Только безысходный ужас эмиграции 1920—1930-х гг. заставил этих людей обнаружить, что в Европе они вовсе не дома, что они психологически очень далеки от Европы (а Европа, соответственно, от них). Тогда-то уже эти люди и запели про «чужие города», и начали целовать русскую землю на вокзалах.
Но тип петербургского дворянина и разночинца — сложился и свою роль в истории сыграл.
С середины XIX в. Петербург все более заполняется выходцами из мелкого провинциального дворянства, обеспеченной верхушки простонародья. Эти люди, казалось бы, не имеют с прежними жителями Петербурга решительно ничего общего. Но чуть ли не мгновенно, буквально за два-три поколения, проникаются ощущением того, что они, во-первых, петербуржцы, а во-вторых, европейцы.
На рубеже XIX и XX вв. город начинает нуждаться в рабочих руках для огромных, быстро растущих предприятий. Новая волна петербуржских новопоселенцев — и с ними начинает происходить то же самое! Они превращаются в петербуржцев, русских европейцев, и по мере сил стараются воплотить свое мировоззрение в жизнь.
Этот слой изрядно начудил в «освободительной борьбе» с собственным правительством; сыграл, мягко скажем, неблаговидную роль в событиях февраля — марта 1917 г. Но даже в этих событиях рабочие завода Михельсона участвовали все же не в роли погромщиков или «экспроприаторов экспроприируемого», а в роли как раз людей «идейных», честно пытающихся привести действительность в соответствие с этими идеями…
Петербуржцы в России, независимо от сословия, традиционно чувствовали себя словно бы «немного не отсюда» и порой пытались привести не себя в соответствие с миром, а мир в соответствие с собой. А после октября 1917 г. этот общественный слой, к чести его, быстро опомнился и поумнел — Ижорским и Кронштадтским восстаниями.
В XX векеХарактерно, что красные с самого начала чувствовали в Петербурге что-то не «свое», что-то опасное для них. Нигде, даже в Москве, не было такого количества массовых депортаций прежнего населения. Даже после погубившего Санкт-Петербург голода и серии массовых расстрелов 1918–1919 годов Петербург вызывал некую смутную опаску. И «чистили» его на совесть, старательно пытались создать на месте города Петра город имени своего кумира Ленина.
История показала: большевики совершенно справедливо чувствовали некую опасность, исходящую от города. Но им, конечно, и в голову не приходило, что главная опасность-то исходит не от живущих в Петербурге людей, а от самих дворцов, площадей, проспектов, улиц… И даже если депортировать из Петербурга вообще все прежнее население, Петербург не будет Петербургом, не сумей он повлиять на заполнявшие его пустоту «классово правильные» элементы. Как бы тщательно ни были отобраны будущие пролетарии и будущие совслужи, как бы им ни промывали мозги, но стоит пустоте обезлюдевшего, расстрелянного, вымершего, разбежавшегося города начать заполняться, — и уже в конце 1920-х воспроизводится известное.
Чуть ли не самое поразительное изменение за всю историю Петербурга произошло с «ленинградской» партийной организацией. Против «хозяина», против вождя, признанного всей многомиллионной партийной мафией, выступили вроде бы ближайшие его сподвижники, наперсники и клевреты. Так сказать, плоть от плоти, кость от кости. На 90 % — без петербуржских корней; люди, не получившие никакого образования и, соответственно, не способные толком и понять, где находятся. «Глядим на влажные торцы, как скиф на храмы Херсонеса». Люди, сформированные Системой и никогда против нее не поднимавшие голос.
Это были люди, свято уверенные в истинности марксизма, в правильности линии ВКП(б), не имевшие ничего против массовых убийств офицеров, священников и прочей, как выражался вождь и учитель мирового пролетариата, «черносотенной сволочи». Но Петербург как-то странно, возможно, даже против их воли подействовал на них. Войдя в них, Петербург странно (вероятно, и болезненно) раздвоил их личности; и они вдруг обрели способность понимать, что бред — это бред, примитив — это примитив, партия нового типа — никакая не партия, а шайка. И что вождь партии нового типа — не гений и не гигант духа, а просто смертельно опасный и вредный негодяй и дурак. Ничего странного нет в понимании само собой разумеющихся вещей. Взрослый человек и понимает их ровно потому, что он — взрослый. Но, учитывая биографии Кирова и всех его присных — да, это понимание было очень странно и, конечно, совершенно неожиданно.