Эрик Хобсбаум - Эхо «Марсельезы». Взгляд на Великую французскую революцию через двести лет
И наоборот, все эти тонкости не имели никакого значения для русских большевиков, достаточно было того, что Дантон и Марат были революционерами. Не обязательно даже, чтобы они стояли у истоков социализма. Когда большевики пришли к власти в России, Ленин счел необходимым начать наглядное политическое просвещение в основном неграмотного населения, для чего в 1918 году предложил воздвигнуть на видных местах городов, особенно там, где их могут видеть солдаты, монументы в честь видных деятелей революции, снабдив их пояснительными табличками. Естественно, среди них были социалисты и коммунисты (Маркс, Энгельс, Лассаль), русские радикалы и предшественники революции (Радищев, Герцен, Перовская), руководители освободительных движений, такие как Гарибальди, и прогрессивные поэты. Из числа наиболее популярных деятелей французской революции были выбраны Робеспьер и Дантон (которые социалистами не были), но, насколько мне известно, не было Бабефа. Для целей Ленина факт победы революционеров в борьбе за власть (даже если она была недолговечной) был важнее идеологических воззрений. По-видимому, возвеличивание французских революционеров как предшественников Октябрьской революции продолжалось недолго, большинство монументов исчезло, поскольку, чтобы ускорить их изготовление, скульпторам было предложено 88 делать статуи из гипса и терракоты и лишь позднее заменить их бронзовыми и мраморными. Тем не менее один барельеф Робеспьера, созданный в 1920 году автором памятников Робеспьеру, Дантону и Герцену в Ленинграде, сохранился и позволяет представить, как выглядели другие [154]. Кстати, французская революция, по-видимому, не оставила глубоких следов в иконографии и топонимике Советской России, хотя, как мне говорили, в Ленинграде есть улица Марата.
Короче говоря, каждый по-своему понимал Великую французскую революцию, а то, что кто-то ее приветствовал, кто-то проклинал, кто-то не замечал, зависело не от политического или идеологического смысла событий 1789 года, а от того времени, в котором жил человек, и от того, где он жил. Подобное преломление революции через призму политики современности — предмет обсуждения настоящей главы. Актуальность такого обсуждения станет очевидной, если мы обратимся к дебатам и спорам вокруг празднования двухсотлетия революции в 1989 году или, скажем, столетия в 1889 году.
Нет сомнений, что и во Франции, и за ее пределами это стало чрезвычайно важным политическим событием. Послы России, Италии, Австро-Венгрии, Германии и Англии, то есть всех великих держав, за исключением самой Франции, наотрез отказались присутствовать на церемонии празднования годовщины созыва Генеральных штатов (т. е. начала революции), хотя «Ле тан» с горечью отметила, что послы тех же держав в 1790 году присутствовали на церемонии празднования первой годовщины взятия Бастилии. Это подтвердила и лондонская «Таймс».
«Однако, — отметила она, — революция, начавшаяся при таких добрых предзнаменованиях, привела не к реформам, а к царству террора, конфискациям, проскрипциям и казни короля и королевы».
Поэтому, хотя другие страны, «которые постепенно согласились с реформами, произведенными революцией», фактически не отказывались от участия в празднованиях, поскольку дипломаты меньших рангов не были отозваны, послы, будучи личными представителями своих монархов, не могли своим присутствием выразить одобрение действиям якобинцев [155]. Более того, Французская Республика намеревалась не ограничивать 89 празднование столетия со дня своего основания одной-двумя церемониями, а посвятить ей и традиционную международную выставку с ее главной достопримечательностью — только что возведенной Эйфелевой башней, которая до сих пор во всем мире считается символом Франции. Однако на Францию было оказано очень серьезное давление, и, по словам той же лондонской «Таймс»,
«постепенно под влиянием общественного здравого смысла в стране и за ее пределами (читай: угрозой бойкота. — Авт.) Франция отказалась от мысли сделать открытие выставки частью официального празднования столетия революции» [156].
Естественно, были страны, где празднование столетия революции не вызывало таких споров, например США. Нью-Йорк, скажем, украсил свои монументы к столетнему юбилею падения Бастилии [157]. Республика, родившаяся в результате революции и связанная с французской революцией именами Лафайета и Томаса Пейна, не видела в самом факте революции ничего страшного. Тем не менее молодой, но уже мыслящий по-государственному Вудро Вильсон, будущий президент, а в то время учитель истории в Брин-Моуре, считал якобинство самым неудачным примером для всех, особенно для латиноамериканцев. Но за пределами Западного полушария монархии все еще оставались наиболее распространенной формой правления, и даже в силу одной только этой причины правители государств очень болезненно относились к празднованию столетия цареубийства.
Однако главным вопросом, вызвавшим множество споров в связи со столетием, был вопрос не о монархии, а о демократии. Именно о демократии, а не о терроре, проскрипциях (т. е. преследовании инакомыслящих) и даже самом кошмарном сне буржуазного общества XIX века — конфискации частной собственности. В 70-х годах прошлого века Франция окончательно избрала демократическо-республиканскую форму правления. Руководители республики намеренно выступали в роли наследников революции, объявив 14 июля днем национального праздника, а «Марсельезу» — государственным гимном. И хотя и неохотно поминая Робеспьера (даже сегодня лишь несколько улиц во Франции носят его имя), республика тем не менее не отказалась от 90 якобинского наследия. В 1887 году президентом был избран человек, носящий одно из великих имен эпохи якобинства, — внук Лазара Карно, французского Троцкого, создателя революционных армий, хотя, конечно, достижения якобинцев, добившихся военного превосходства Франции, были одним из наименее спорных вопросов, касающихся якобинского режима. На этот счет соглашались и левые, и центристы, поэтому все три выдающиеся личности II года Республики, тела которых были перенесены в Пантеон в 1889 году, в годовщину ниспровержения феодализма, были военными: Карно, Гош и Марсо [158]. И если в год празднования столетия революции официальные лица упорно избегали упоминания о наиболее спорных событиях, последовавших за провозглашением республики 21 сентября 1792 г., и говорили лишь — кстати, как и во время празднования двухсотлетия — о первых трех месяцах революции 1789 года, они не осудили ни одного из них. Единственным историографическим актом республики в 1889 году был сбор средств для издания якобинской «Истории французской революции» Мишле. Более радикальный в то время муниципалитет Парижа пошел еще дальше: он воздвиг памятник Дантону, который до сих пор стоит у станции метро «Одеон» на месте дома, в котором сам Дантон был арестован в 1794 году.
Якобинство было уязвимым местом революции, а в 1889 году якобинство понималось как демократия. Ибо, хотя социалисты и другие революционеры, без сомнения, стояли за нее и хотя II Интернационал был основан в Париже в 1889 году — и его организаторы в полной мере осознавали важность и даты, и места, — социализм в первой половине 1889 года, за исключением Германии, еще не превратился в крупную политическую силу. Он вскоре стал таковой, но это было уже после празднования столетия. О демократии, а не о социализме думали современники.
Ибо существует одно большое различие между первым и вторым юбилеями. Если исключить вопрос о демократии, то либералы и те, кто был левее их, считали революцию великим историческим событием, давшим в целом положительные результаты.
«Принципы французской революции, — писал один из авторов в «Контемпорери ревю», — стали всеобщим достоянием 91 цивилизованного мира».
Вспоминая «славную революцию» 1688 года, он утверждал, что эти принципы
«в плане историческом были достоянием англичан задолго до того, как стали достоянием французов»;
этот факт лишний раз доказывает, что он эти принципы одобрял [159]. По мнению либерально-католического историка лорда Актона, читавшего лекции по истории революции в Кембридже в 90-х годах прошлого века, она знаменовала
«крупнейший шаг вперед на пути человечества, и именно ей мы ныне обязаны рядом политических благ, которыми пользуемся» [160].
Анатоль Леруа-Болье, по своим убеждениям либерал, умный и заинтересованный человек, дал по случаю столетия революции банкет, на котором различные иностранные специалисты высказали, в общем, критические мнения о революции, но удивительно, сколь многое в ней они принимали [161]. Гость из Америки, естественно, заявил, что именно его народ, а не Франция, открыл путь к свободе. Гость из Англии, предположительно либерал-юнионист, баронет, из лагеря вигов, конечно, утверждал, что первой в этой области была его родина. Представитель Германии выразил свою радость по поводу того, что в его стране революции не произошло и что крестьянская война XVI века, которая могла перерасти в революцию, завершилась поражением крестьян, однако французская революция ускорила национальное развитие Германии. И если ее столь единодушно приветствовали лучшие умы Германии, то объясняется это тем, что они уже хорошо были знакомы с принципами, которые, как они считали, французы претворили в жизнь. Итальянец приветствовал вклад революции в рисорджименто и перестройку системы современных национальных государств, но отметил, что, конечно, ее сильные и слабые стороны уже знакомы по истории Италии. Не удивительно, что и представитель Греции также ссылался на классические примеры, в то же время высоко оценив вклад революции в оживление политической жизни его страны. И так далее. Иными словами, критические замечания гостей Леруа-Болье — а ими, естественно, не ограничивается круг людей, на оценки которых мог бы сослаться автор, — свидетельствуют об общем признании принципов революции, по крайней мере на Западе.