Сергей Кара-Мурза - Гражданская война в России
«Окаянные дни» — ценное свидетельство, оно бы очень помогло понять то время, если бы было воспринято хладнокровно. Достаточно было сказать, что по одному и тому же вопросу противоположные позиции занимали равно близкие нам и дорогие Бунин и Блок (или Бунин и Есенин) — это видно из дневников самого Бунина. Бунин изображает «окаянные дни» с такой позиции, которую просто немыслимо разделять русскому патриоту. Ведь в Бунине говорит прежде всего сословная злоба и социальный расизм. И ненависть, которую не скрывают, — святая ненависть. К кому же? К народу. Он оказался не добрым и всепрощающим богоносцем, а восставшим хамом. Читаем у Бунина:
В Одессе народ очень ждал большевиков — «наши идут»… Какая у всех [у «всех» из круга Бунина. — К.-М.] свирепая жажда их погибели. Нет той самой страшной библейской казни, которой мы не желали бы им. Если б в город ворвался хоть сам дьявол и буквально по горло ходил в их крови, половина Одессы рыдала бы от восторга.
Смотрите, как Бунин воспринимает, чисто физически, тех, против кого в сознании и подсознании его сословия уже готовилась Гражданская война. Это сословие рыдало бы от восторга, если бы дьявол по горло ходил в крови этих людей. Бунин описывает рядовую рабочую демонстрацию в Москве 25 февраля 1918 года, когда до реальной войны было еще далеко:
Знамена, плакаты, музыка — и, кто в лес, кто по дрова, в сотни глоток:
— Вставай, подымайся, рабочай народ!
Голоса утробные, первобытные. Лица у женщин чувашские, мордовские, у мужчин, все как на подбор, преступные, иные прямо сахалинские.
Римляне ставили на лица своих каторжников клейма: «Cave furem». На эти лица ничего не надо ставить, — и без всякого клейма все видно…
И Азия, Азия — солдаты, мальчишки, торг пряниками, халвой, папиросами. Восточный крик, говор— и какие мерзкие даже и по цвету лица, желтые и мышиные волосы! У солдат и рабочих, то и дело грохочущих на грузовиках, морды торжествующие.
И дальше, уже из Одессы:
А сколько лиц бледных, скуластых, с разительно асимметричными чертами среди этих красноармейцев и вообще среди русского простонародья, — сколько их, этих атавистических особей, круто замешанных на монгольском атавизме! Весь, Мурома, Чудь белоглазая…
Здесь — представление всего «русского простонародья» как биологически иного подвида, как не ближнего. Это — извечно необходимое внушение и самовнушение, снимающее инстинктивный запрет на убийство ближнего, представителя одного с тобой биологического вида. Это и есть самая настоящая русофобия.
Кстати, эта ненависть элиты к русскому простонародью не утихла даже после Отечественной войны, когда наш народ представлял собой «нацию инвалидов и вдов». Как они ждали, чтобы начавшаяся холодная война переросла в горячую! Вот что пишет в эмиграции любимая нашими демократами писательница Н.Берберова 27 февраля 1947 г. Керенскому: «Для меня сейчас «русский народ» это масса, которая через 10 лет будет иметь столько-то солдат, а через 20 — столько-то для борьбы с Европой и Америкой…. Что такое «его достояние»? Цепь безумств, жестокостей и мерзостей». И позже, 6 ноября: «Одно утешение: что будущая война будет первая за много десятилетий необходимая и нужная».
Стоит отметить, что у либералов-западников революция порождала смутную иллюзию, что она запустит процесс «модернизации» России по типу протестантской Реформации — с разделением сословно-организованного общества на два класса, почти две расы. И эти иллюзии теплились долго, потому что либеральная интеллигенция не верила в долговечность власти большевиков. М.М.Пришвин записал в дневнике 2 июня 1918 г.:
Как белеет просеянная через сито мука, так белеет просеянная через сито коммунизма буржуазия: как черные отруби, отсеются бедняки, и, в конце концов, из революции выйдет настоящая белая буржуазная демократия.
Крест на этих иллюзиях поставила как раз Гражданская война — отсеялись «белые». Отмечу еще один кажущийся странным, но на деле вполне объяснимый источник отрицания «красных» в среде либеральной интеллигенции — именно тот факт, что никакие они не чистые и сознательные революционеры, подобные мифическим якобинцам, а обычное русское быдло с рабской душой, легко принимающее любую власть. Хам, преследующий свою примитивную выгоду в годы смуты. 25 октября 1919 г., после рейда белых на Орел, М.М.Пришвин пишет:
Полицейский писаришка Ершов, ныне управляющий делами отдела народного образования, с двойным глазом в глазу— ведь он уйдет и засядет опять в полицейский участок; а этот матрос вчерашний, с телефонным мандатом, алкающий спирта, — ведь он будет, наверно, урядником; интеллигент Писарев, продавший первенство за чечевичную похлебку, — ведь он будет инспектором округа.
Думаю, было еще в отношениях между крестьянами и либералами одно смутное и невысказанное противостояние, которое касалось собственности и права. Старый барин-самодур мог в случае конфликта наорать на мужика, выпороть его, но он не мучил его бездушной пыткой отчуждения, созданного правом частной собственности. Либералы, переходящие от самодурства к европейскому правовому сознанию, — другое дело. У М.М.Пришвина в дневнике (10 августа 1917 г.) проскользнул такой мелкий эпизод, который мне кажется значительным. Тут есть какая-то глубокая заноза в подсознании, которая в условиях открытой войны превращается в уголек ненависти. Дело было в том, что на пастбище Пришвина зашла чужая лошадь. Он пишет:
Я поймал одного славного мальчика и спросил его, кто ему велел пасти у меня лошадь:
— Папка!
Привожу мальчика на ток, спрашиваю отца.
Боже сохрани! — говорит.
Тогда позвольте мне мальчика наказать?
Вали!
Я взял мальчика за ухо, и он ревет, а родители виновника смотрят, молчат, только мать мальчику смущенно шепчет:
— Ничего, ничего!
И еще одно прискорбное свойство сословной элиты, которое не позволило возникнуть общественному диалогу, отразил Бунин — неспособность признать масштаб революции как разлома всего народа. В «Окаянных днях» обнаруживается удивительное отличие И.Бунина от его оппонентов из «простонародья». Те, вступая в разговоры с хозяевами прошлой жизни, предъявляют им обвинение не как личностям, а как выразителям общественного явления, причем явления цивилизационного масштаба. А у образованного Бунина мы видим подмену общей категории сугубо личными особенностями. Вот, вспоминает Бунин: «Встретил на Поварской мальчишку солдата, оборванного, тощего, паскудного и вдребезги пьяного. Ткнул мне мордой в грудь и, отшатнувшись назад, плюнул на меня и сказал: «Деспот, сукин сын!» Пьяный солдат, не знающий лично Бунина, сказал ему, по сути: «Вы, деспоты» или «Ты, один из деспотов». А Бунин, вовсе не отказываясь от своей принадлежности к «ним, деспотам», начал перебирать в памяти свои личные благодеяния. Мол, да, я — один из них, но я лично лучше них.
Оскорбившись, Бунин далее вспоминает, как он в 1915 г. по-отечески отнесся к горничной, а в 1916 г. дал вместо положенных 70 копеек целый рубль бабе, которая привезла ему телеграмму. И после этого его называют деспотом! И какая ненависть к тем, кто требовал земли и воли. Когда в 1906 г. расстреливали матросов в Кронштадте и они копали себе могилы, комендант генерал Адлерберг издевался: «Копайте, ребята, копайте! Вы хотели земли, так вот вам земля, а волю найдете на небесах». После расстрела могилы сровняли с землей, и по ним парадным маршем прошли войска и прогнали арестованных. Этого не вспомнил Бунин, а вспомнил рубль, щедро выданный им бабе Махотке. И записал этот рубль в книгу откровений! Он бы лучше вспомнил, что писал в 1891 г. побывавший в голодающих и лишенных топлива деревнях Лев Толстой:
Перед уходом из деревни я остановился подле мужика, только что привезшего с поля картофельные ботовья… «Откуда это?» «У помещика купляем». «Как? Почем?» «За десятину плетей — десятину на лето убрать». То есть за право собрать с десятины выкопанного картофеля картофельную ботву крестьянин обязывается вспахать, посеять, скосить, связать, свезти десятину хлеба». [Десятина — это гектар].
Тогда же Толстой сделал очень тяжелый вывод (видимо, преувеличенный, но делающий понятными слова паскудного мальчишки-солдата):
Вольтер говорил, что если бы возможно было, пожав шишечку в Париже, этим пожатием убить мандарина в Китае, то редкий парижанин лишил бы себя этого удовольствия. Отчего же не говорить правду? Если бы, пожавши пуговку в Москве или Петербурге, этим пожатием можно было бы убить мужика в Царевококшайском уезде и никто бы не узнал про это, я думаю, что нашлось бы мало людей из нашего сословия, которые воздержались бы от пожатия пуговки, если бы это могло им доставить хоть малейшее удовольствие. И это не предположение только. Подтверждением этого служит вся русская жизнь, все то, что не переставая происходит по всей России. Разве теперь, когда люди, как говорят, мрут от голода… богачи не сидят с своими запасами хлеба, ожидая еще больших повышений цен, разве фабриканты не сбивают цен с работы? [23]