Игорь Всеволжский - Ночные туманы
Боцман да товарищ ваш, грузин черномазый, приходили справляться. Катер в ремонт пошел... У тебя мать, Сереженька, есть?" - "Нету". - "А отец?" "Не знаю, где". - "Ах ты, бедный ты мой, одинокенький". Она погладила меня по голове. Рука у нее была теплая. Я вскоре снова забылся. Но стоило мне очнуться - она всегда была рядом; как она успевала? Я ощупывал себя, все ли цело.
Ноги, руки на месте. Но подняться не мог. И я ужасно стеснялся, когда мне было надо... Но Зоя говорила спокойно: "Миленький, ты не стыдись, я не женщина, я персонал медицинский". Анну Павловну она побаивалась. Та распоряжалась всегда трубным голосом. Но когда Анны Павловны не было, Зоя садилась рядышком: "Хочешь, я тебе почитаю?" Или: "Что тебе рассказать?" И рассказывала о своих папе и маме, обитателях Корабельной, белом домике, псе Грозном неизвестной породы, которого она очень любила, потому что он спас ее как-то ночью от клешников - в лохмотья порвал их шикарные клеши; "они, эти клешники, вовсе не люди, уж не знаю, как их земля и флот терпят".
Я чувствовал себя то лучше, то хуже; приходили доктора и то хвалили меня, то покачивали мудрыми головами.
И вот однажды я проснулся, проспав крепким сном чуть не сутки, и увидел солнце, ярко светившее в окно, и в солнечном свете - Зою, такую беленькую и чистенькую, такую славную, хлопотливую. Она обернулась: "Проснулся, милый? Сейчас принесу тебе чаю". И тут я увидел на ноге у нее родинку, похожую на мышку. И мне захотелось ее потрогать. "Раз я заинтересовался родинкой на девичьей ноге, значит, я выкарабкался и теперь буду жить", подумал я.
Зоя так и не поняла, почему я веселился, когда она принесла чай. "Мне хочется поцеловать тебя, Зоинька".
Она подставила щеку, и щека вспыхнула, когда я к ней прикоснулся губами. А когда я выписывался, она поцеловала меня. Ну, просто как брата. Но я хотел ее видеть.
В свободные часы пробирался на Корабельную, к госпиталю. В ворота войти не осмеливался. Однажды я перебрался через забор. Прокрался к окнам. Увидел ее. Она поправляла больному подушки. Анна Павловна накрыла меня. "Что вы тут делаете, больной?" - "Я не больной!" - "Тем более. Что вы тут делаете? - Она сделала вид, что не узнала меня. - Уходите немедленно с территории госпиталя и чтобы я вас здесь никогда не видела". В воротах вахтер потребовал пропуск. Я только отмахнулся.
В другой раз я подошел к ее домику. Меня облаял страшнейшего вида пес. Я вспомнил, как он расправился с клешами, и с позором бежал.
Сева меня в тот же вечер спросил:
- Ты знаешь, Сережка, что бывает за измену товарищам?
- За какую измену?
- С существом женского пола!
- С ума ты сошел!
- Я-то нет, а вот ты, видно, спятил. И эдакая фитюлька может разбить крепкую дружбу!
- Да что ты несешь?
- Женщина, милый, обременяет бойца. Он мировой революцией дышит, у него возмущенный разум кипит, а она повиснет на шее, обовьется вокруг, как канат: "Не покидай меня, я умру!" Нет, брат, этот номер у тебя не пройдет. Фитюльки, они цепкие, словно кошки. Она тебя женит - и пропал ты для флота, для революции, - Погоди, Сева. Карл Маркс был женат?
- Ну, был, ну и что из того?
- Ленин тоже женат.
- Ну, женат, ну и что?
- А то, что он вождь мирового пролетариата.
- Так у них же жены особенные, - сказал значительно Сева. - А ты собираешься на ком попало жениться...
- Ну уж, Зоя не кто попало...
- Ах, Зоя? Так мы и знали. Правда, Васо?
Васо только гмыкнул.
- Да не собираюсь я, братцы, жениться.
- Вот это другой разговор. Мужской и моряцкий. Не собираешься?
- Нет.
- Но и подлецом тоже не будешь?
- Не собираюсь.
- Отлично. Дай руку. И слушай. Обязуется каждый из нас: немедленно поставить в известность товарищей, если дурь ему бросится в голову. Предъявить нам объект и, лишь получив общее одобрение, делать решительный шаг.
- Обязуюсь, - сказал Васо.
- А ты? - спросил меня Сева.
Я молчал.
- Я вижу, пропащий ты человек!
- Ну... А если бы я вздумал жениться на Зое?
- Связать себя по рукам и ногам! Потерять навеки товарищей...
- Да почему же я вас должен терять?
- Э-э, милый мой, женщины - создания хитрющие.
Сегодня она тебя по головке погладит: "Пойди, повидайся с товарищами, я против ничего не имею", а завтра скажет таким липучим, ласковым голосом: "Милый, неужели какие-то (заметь, какие-то!) тебе дороже меня? Ты пойдешь к ним веселиться, а я одна должна скучать в темноте, а у меня, может, кто-нибудь скоро народится, и ему повредит эта скука... Ну, неужели ты способен, любимый, бросить семью ради каких-то там посторонних?"
И ты раскиснешь. Останешься дома. А она счастлива:
она победила. Ты - раб. И твой возмущенный разум уже остывает. Ты не стремишься к мировой революции. Тебя засасывает быт, ты стираешь пеленки (кое-кто, конечно, уже народился). А твои товарищи, с которыми ты терпел и голод, и холод, подрывался на минах, с поганью всякой боролся, тебя вспоминают: "Какой был смелый парень и какой тряпкой он стал!"
- Довольно! - я был сражен этими доводами. - Подписываю наш договор.
- Кровью?
- Хотя бы и кровью. Дай, Васо, ножик!
- Ну, обойдемся без крови. Мы ведь уже не мальчишки.
Я встречал Зою после несколько раз - и понял, что "все был один мираж", как говорил Сева.
Она вышла замуж за хорошего парня. Ему в госпитале отрезали ногу, и он остался калекой. Он открыл кустарную мастерскую, чинил примуса, керосинки, и они были счастливы.
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Комиссар Вахрамеев часто заходил к нам. Мы усаживались на камушках возле причала, и он задавал неожиданные вопросы:
- А ну, кто скажет, для чего мы живем?
- Для мировой революции, - отвечал кто-нибудь из нас.
- Это само собой разумеется. Но какими мы должны с вами быть? Такими, как приказала нам партия: чистыми, честными. Вот, к примеру, в одном городишке мы, моряки-черноморцы, нашли захованный буржуями мешок чистого золота. Скажите: хоть одна безделушка пропала?
Себя мы не опозорили. Наша республика может накормить на это буржуйское золото многих голодных.
- Всегда говори людям правду, одну только правду, - внушал Вахрамеев. Обманешь раз - в другой никто не поверит. А за правду люди идут на муки и на смерть. И поют "Интернационал", когда их расстреливает белогвардейская и интервентская сволочь. Жизнь они нам испоганили. Мы терпим и холод и голод. И все же она будет лучше - ни для кого-нибудь одного, а для всех! Для всех! Ленин говорит, что тогда коммунизм и начнется, когда о себе будешь думать поменьше, а о других больше.
Слова Вахрамеева я запомнил на всю жизнь. Я и сейчас вижу его перед собой: суровый, словно из чугуна отлитый матрос с ласковыми глазами.
Политбеседы комиссара вспомнились в Севастополе, в последние дни обороны. Моряки, уходя, заложили в подземном хранилище мину с часовым механизмом. Она уничтожила бы не только взрывчатку, но и фашистов, засевших над ней. Но немцы догадались о мине и стали пробираться к хранилищу сверху. Тогда краснофлотец Александр Чекаренко сказал командиру:
- Я пойду и поставлю часы на ноль.
Он пожертвовал собой ради всех.
Поэт Алымов написал о нем хватающие за сердце стихи...
Они были напечатаны в многотиражной газете.
"...Александру всего девятнадцать лет. Он служит на флоте год. У сердца лежит комсомольский билет..."
Но вернемся к двадцатым годам.
Свенцицкий часто заходил к нам на катер. Он был придирчив и требователен, и мы его побаивались. Особенно, когда он доставал из кармана ослепительно чистый платок. Правда, очень редко случалось, чтобы на платке оказалось пятнышко: мы держали свой катер в чистоте образцовой, об этом заботился боцман Стакан Стаканыч. В сердцах он, бывало, и матернется, и подзатыльником согрешит - все принималось, как должное, и никто не думал кричать об оскорблении человеческого достоинства. "Я ваш дед, а вы мои внуки", - говаривал боцман, хотя по летам он едва нам годился в отцы.
Свенцицкий изредка заговаривал с нами.
- Кто ваш отец, Тучков?
- Военный капельмейстер, товарищ командир.
- А ваш, Гущин?
- Военный фельдшер, товарищ командир.
- Полковая интеллигенция, значит, - усмехался Свенцицкий. И нам становилось обидно. Мы невзлюбили его за холодные глаза, за казенную вежливость, за то, что он нас презирает и считает себя куда выше нас. Вахрамеев - другое дело, тот был своим человеком.
Но вскоре Свенцицкий нам объявил, что мы будем готовиться к первому большому походу. Это смирило нас с ним, мы простили ему и высокомерие, и мелочную придирчивость. Большой поход! На катерах, которые износились и обветшали, это было рискованным предприятием. Но в те годы никто бы не удивился, если бы какиенибудь чудаки полетели в самодельном аппарате на Марс.
Недаром Алексей Толстой написал "Аэлиту".
Куда мы пойдем, нам не сообщали. Об этом знали только командующий, комдив и, может быть, командиры катеров.
Честно говоря, в тот год мы подголадывали. Хамса была каждодневной пищей, селедка считалась лакомством, пшенная каша - деликатесом. В городе, даже если ты имел деньги, нечем было тогда поживиться: все лавки были наглухо заколочены. Но находились предприимчивые типы, тайно организовавшие на окраинах подпольные чебуречные. Там можно было за сумасшедшие деньги съесть порцию лепестков-чебуреков, поджаренных на ужаснейшем масле, приводившем к катастрофе желудок.