Андрей Медушевский - Политическая история русской революции: нормы, институты, формы социальной мобилизации в ХХ веке
Бихевиористская теория революции (П. А. Сорокин) видит ее смысл в психологических факторах – столкновении подавленного рефлексивного поведения масс и его репрессивного подавления. Непосредственной причиной революции становится всегда ответ большей части общества на рост подавления основных инстинктов – «невозможность обеспечения необходимого минимума удовлетворения этих инстинктов»[144]. Эта теория (получившая затем широкое распространение в историографии) видит механизм возникновения революций в социальной психологии. Эта теория очень близка всем тем концепциям в криминологии, которые связывали преступность с социальной средой и невозможностью для потенциального преступника немедленно удовлетворить свои социальные ожидания. Но она не объясняет, почему при спонтанном развитии событий существует повторяемость форм и результатов. Кроме того, она не позволяет провести разграничение между революцией и простым бунтом, восстанием, смутой, чисто криминальными акциями[145], поскольку эта граница определяется не субъективной оценкой того или другого историка, но устанавливается объективной длительностью событий, количеством втянутых в революцию лиц и социальными корнями событий.
Комбинированный подход включает все рассмотренные ранее позиции и предполагает выявление связи системных, структурных (классовых) и поведенческих установок. «Революция, – суммировал А. М. Ону, – есть судорога общественной жизни, акт конвульсивный, насильственный, вызванный нетерпением, нежеланием ждать, что все само собою образуется, раздражением и верою в непрочность того порядка, который люди, прежде молча терпевшие, решили ниспровергнуть насильственным путем»[146].
В историографии ХХ в., начиная с классических трудов Э. Х. Карра[147], доминирует системный и структурно-функциональный подход, а оценки (как правило, противоположные) в принципе опираются на сходную методологию анализа. Модель, закрепившаяся в западной науке ХХ в. уже к 50-летию революции, выражает состояние исторического сознания послевоенной эпохи – государства всеобщего благоденствия, – воспроизводя теоретические клише линейной концепции истории, европоцентризма и нарративизма. Этот подход, безусловно, много дал для сравнительных исследований. Если всякая революция, справедливо говорил А. Тойнби, историческая «ненормальность», то это не значит, что она не имеет своей внутренней логики. Реконструкция этой логики предполагает выяснение повторяемости революций, их периодичности, среднего времени протекания и, наконец, соотношения фаз революции и реставрации. Русская революция, подобно Французской, также может интерпретироваться по этим параметрам[148].
Выражением этих представлений стала известная теория модернизации, исходящая из предположения о том, что все страны имеют в принципе сходную логику развития, но одни проходят соответствующие стадии раньше или быстрее других. Это открывает возможность оценить перспективы любой политической системы в критериях предшествующих, вычислив перспективные тенденции линейного развития и даже реализовав «преимущества отсталости» (т. е. возможность выбора из тех моделей развития, которые представлены опытом стран, ранее столкнувшихся со сходными дилеммами). Направления сравнительных исследований и шкала оценок поэтому целиком определялись заданным идеальным типом – конструкцией европейского общества Нового и Новейшего времени (конструкции, обязанной прежде всего Французской и другими европейскими революциями). Эта модель схематично усматривает в русской революции неудачную копию Французской и, как правило, отказывает ей в исторической оригинальности, точнее, допускает ее в отклонениях от эталона[149]. Причины срыва русской революции в диктатуру, исходя из этого, коренятся скорее в национальной исторической традиции, чем принятии ошибочных институциональных решений[150].
В советской историографии на все поставленные вопросы давались вполне определенные и безапелляционные ответы – в пользу революционного выбора и его исторически реализовавшейся модели. Однако за все время существования этой историографии не было предложено ни одного действительно нового концептуального объяснения революции, выходящего за рамки теорий эпохи самой революции или западных концепций[151]. Советская историография революции возникла, существовала и рухнула вместе с режимом, который она обслуживала. Характерно подведение итогов деятельности этой историографии к 70-летию революции. Историк П. В. Волобуев, констатировав в условиях перестройки распространение в обществе «неверных представлений о нашей революции», попросил коллег дать ответы на следующие принципиальные вопросы: «Была ли Октябрьская революция закономерной и не совершили ли большевики насилия над историей, повернув преждевременно развитие России с “нормального” буржуазно-демократического пути на путь неведомый – социалистический? Не оказалась ли наша революция неудачным социалистическим экспериментом, затеянным в 1917 г. группой фанатиков? Возможен ли был тогда, в 1917 г., не революционный, а реформистский выход из кризиса российского общества? Почему утвердилась в нашей стране однопартийная система? И, наконец, не послужила ли Октябрьская революция той самой “черной дырой”, через которую наша страна прямиком скатилась к сталинизму?»[152]
На них он получил вполне ожидаемые ответы. Одни решительно отстаивали догму: «Искателям такой альтернативы не приходит в голову, что Октябрь был путем спасения России. Он был неизбежен и необходим. Ему не было альтернативы» (И. И. Минц). Другие, отмечая существование «многочисленных серьезных недостатков», отказывались принять «распространенное мнение, будто бы вся литература по истории Октябрьской революции «ненаучна», «фальсифицирует историю» (Е. Г. Гимпельсон), третьи честно признали банкротство своего цеха: «Мы, историки Октябрьской революции, утратили авторитет у читателей», которые «потеряли интерес к нашим трудам», «а, впрочем, и друг друга-то не очень читали: заранее знали, чего можно ждать» (Г. З. Иоффе). Все обсуждение завершилось призывами «перестать фальсифицировать историю», ибо «только правдой мы сумеем защитить и отстоять Октябрь»[153]. Эти призывы оказались малопродуктивными: как показывает состояние умов представителей современной академической науки, не вышедших за рамки традиционных схем, они продолжают рассматривать логику революции с позиций фатализма[154], подчеркивая безальтернативность большевистского переворота и коммунистической диктатуры[155]. Эти люди, столь долго носившие идеологическую «ослиную шкуру», не заметили, как она приросла к ним. Все попытки преодоления этих догматических представлений на современном этапе продолжают встречать удивительно агрессивную реакцию[156].
Отказ от этих идей в эпоху крушения коммунизма и распада СССР привел к механическому воспроизводству теоретических представлений контрреволюционного движения и русской эмиграции, усматривавших в русской революции начала ХХ в. новую Смуту, процесс распада государственности, аналогичный тому, который имел место в истории страны начала XVII в. и связывался прежде всего с моральной деградацией общества – отказом от системообразующих религиозных и социальных устоев[157]. Интерпретация революции как Смуты получила распространение в литературе периода крушения СССР, которое само представало ее новой разновидностью и воплощением[158]. Это направление, многим обязанное теориям евразийской школы в эмигрантской историографии, позволяло аккумулировать некоторые особенности системных кризисов в русской истории, отразить их отличия от западных моделей (Французской революции), связанные с деструктивными насильственными формами протеста архаичных масс против организационных основ современной цивилизации, но также страдало своеобразным европоцентризмом «наоборот». Принятие тезиса об уникальности русской революции и ее несходстве с западными сопровождалось игнорированием сходных процессов в традиционных обществах за пределами Европы, а главное – не предлагало четкого понятийного аппарата и инструментария для доказательных сравнительных исследований.
Суммируем результаты осмысления русской революции в историографии ХХ в. Это, во-первых, признание общего переломного значения революции для судеб мира в ХХ в. независимо от идеологических пристрастий исследователей; во-вторых, констатация фактического влияния революции и созданного ею государства на социальные процессы, раскол мира на два общества, основанных на взаимно антагонистических принципах; в-третьих, принятие факта влияния мифа русской революции на последующие революционные перемены в разных частях мира; в-четвертых, общее понимание особенностей той модели политической системы, которая была создана в результате большевистского переворота; в-пятых, осознание общего деструктивного характера данного социального эксперимента.