Виталий Шенталинский - Свой среди своих
Беготня и суета в коридоре. Потом молчание. Потом голос: “Который этаж?” Потом кого-то проносят в амбулаторию…
Однажды, в марте, — выстрел…
Однажды, в декабре… глухой выстрел.
Однажды, в августе, — два выстрела подряд.
Однажды… Однажды…
23 апреля.Все то, что я написал, мне кажется, из рук вон плохо. Сегодня перечитывал и переделывал “Дело № 3142” и грыз от злости перо — не умею сказать так, как хочу! Не умею даже намекнуть.
Меня ругали за все мои вещи. Хвалили только за “Во Франции во время войны”. А это — наихудшее из всего. В особенности рассказы.
Я работаю, переделывая по 15 раз, не для суда читателей (читатель чувствует только фабулу, в огромном большинстве случаев: интересно, неинтересно…), еще меньше для суда критиков (где они?) и, во всяком случае, не для удовольствия. Я работаю потому, что меня грызет, именно грызет желание сделать лучше. А я не могу.
Когда я читал у Сосновского свой рассказ, один ушел, другой заснул, третий громко разговаривал. Каков бы ни был мой рассказ, это настоящая дикость — полное неуважение к труду. А надзиратели, видя, как я пишу по 8 часов в сутки, ценят мой труд… Так называемые “простые” люди тоньше, добрее и честнее, чем мы, “интеллигенты”. Сколько раз я замечал это в жизни…”
Ропшин
Савинков, конечно, зря жалуется на чекистов: это еще милость с их стороны, что позволяют ему писать и даже устраивать читку своих сочинений. Вряд ли кто-нибудь из узников Лубянки за всю ее историю пользовался такими привилегиями. Ведь для них он был конченый человек — живой труп! И они могли бы вспомнить его же собственную фразу из “Коня Вороного”, только что изданного в России: “У него морда в крови и глаз на нитке висит, а он про книжки толкует!..”
И все-таки он был прав! Потому что писатель Ропшин, в отличие от контры Савинкова, имел право на читателя.
И здесь, в тюрьме, Ропшин работал не покладая рук. Следы упорного труда мы находим всюду в его дневнике.
“Я знаю свой недостаток — сухость не языка, а описания, — записывает он 11 апреля. — Но и язык тоже враг. Каждый день я борюсь с ним: подыскиваю эпитеты, выщипываю рифму, подчеркиваю ритм. Как мало людей, которые чувствуют ритм и даже подозревают о существовании его. А между тем, в сущности, “Герой нашего времени” написан белыми стихами. Куприн, Короленко, даже Тургенев пишут со множеством эпитетов, — бросают их пригоршнями. Среди многих найдется один, настоящий. Он заставляет забыть об остальных. Лучшие эпитеты — у Тютчева”.
26 апреля: “Целый день бился над одною страницей — попробуйте опишите парижскую улицу в начале апреля, вечером, да не на двухстах строках, как Гонкуры, а на десяти и чтобы чувствовался воздух Парижа. Не умею. Опускаются руки”.
И, может быть, никогда еще он не имел возможности столько размышлять о литературе и о своем месте в ней, о секретах писательского труда и славы, о средствах выражения, созвучных эпохе, о новом читателе — наблюдения эти не всегда справедливы, но всегда остры и интересны. Многие его записи возникают по ходу чтения, как бы на полях книг, — а читает он много, запойно, в основном русских и французских авторов, постоянно сравнивая их:
“Французская литература ясна, прозрачна, я бы сказал, целомудреннее нашей. Французский писатель не выплевывает на бумагу все, что приходит ему в голову, после обеда. Русский — писах, еже писах — все глупости, весь вздор, весь мусор, все недодуманное, все необработанное. Писательство — “подвиг”. За этой ложью скрывается право утомлять читателя и глушить его скудостью собственного ума” (15 апреля).
“Чехов называл свою жену “лошадка”, “собака”.
Его неумеренные почитатели найдут и в этих словах что-то особенное, трогательное. А по-моему, просто грубость земского врача. Чехов очень талантлив — он умел рассказывать то, что видел. Но он видел только серое в жизни — грязноватого цвета, грубоватого оттенка. Вся “Народная Воля” вдохновила его на один рассказ — “Записки неизвестного человека”. Все, что выходило за границу маленькой провинциальной жизни, не интересовало его. Выпить, закусить, сыграть в картишки, Чебутыкин, Лаптев,[27] ноющие интеллигенты — вот и вся жизнь. Была ли тогда Россия только такой? Конечно, нет. Уже рождалось то, что есть теперь, и уже писал Блок. Но он ни того, ни другого не замечал. Очень милый, исключительно даровитый, простой, добрый земский врач.
Чехова любят — Сперанский и Пузицкий! По закону контрастов?” (17 апреля).
“Дневник Гонкуров — дневник сытых французских буржуа, любящих искусство. Потому, что они любили искусство и хорошим языком писали романы, которые давно никто не читает, они, разумеется, воображали себя исключительными людьми. А кто себя таковыми не воображает? Даже не любя искусства, даже умея говорить только “матом”…
Гонкуры пишут:
“…гораздо хуже сознания смерти сознание ничтожности человеческой жизни”.
Со всем этим я согласен.
Гонкуры пишут еще: “Лживые фразы, высокие слова, — вот чем занимаются политические деятели нашего времени”. Через 60 лет то же самое мне повторил Monsieur Jean, парикмахерский подмастерье” (22 апреля).
“Почти все русские писатели страдают одним и тем же недостатком — длиннотою. Длинен Мережковский, Куприн, Короленко, не говоря уже о второстепенных… Из нынешних, тех, которых я читал, — остались в памяти: Либединский, Бабель, Семенов” (28 апреля).
“Но почему Гонкуры так много пишут о природе? Неужели они не понимали, что о природе надо писать скупо — не только мало, но и коротко, в двух, трех строках. Нагромождение образов только мешает. В жизни не видишь всех деталей леса, реки, моря, но воспринимаешь их (не зрением, так слухом, не слухом, так обонянием, даже осязаешь: трава, даже вкусом — сорвешь колос ржи и жуешь). А у Гонкуров видишь и не воспринимаешь, и остаешься равнодушным. То же и у Бальзака… По правде говоря, природа меня трогает только у Пушкина, у Лермонтова (в “Герое нашего времени”), у Тургенева да в стихах Тютчева. А в жизни природа меня трогает всегда, даже лопух на тюремном дворе” (6 мая).
Савинков понимал, что Россия, в которую он попал, — это уже другая страна, чем та, которую он знал, и пытался изучить ее теперешних граждан, их язык — новояз, звучащий для него дико. Запоминал на прогулках, которые ему иногда устраивали, в Сокольники или в Новодевичий монастырь, в неизменном, бдительном сопровождении, — а может быть, списывал прямо со стен лубянских коридоров — удивительные изречения:
“Строго воспрещается выражаться”.
Или в стихах:
“Гражданин, будь культурный,
Мусор и окурки бросай в урны”…
А возвращаясь в камеру, снова усаживался за стол, закуривал, брал перо и придвигал к себе стопку бумаги. В эти месяцы Савинков успел написать помимо множества статей и писем несколько психологических рассказов — о жизни русской в Париже и о той же Лубянке.
Эмиграция и тюрьма. И то и другое — противоестественно для человека, и то и другое — неволя. Но так сложилось, что он, посвятивший всю жизнь свободе, никогда этой свободы не видел. И что это такое, в сущности, не знает. А знает только тюрьму, эмиграцию, да еще подполье и войну, что тоже — неволя. И чем яростней он дрался за свободу, тем безысходней были тиски рабства…
Когда-то он — человек прямого действия — “Слово воплощал в Дело”, реализовывал идею революции, как ее понимал. Теперь остался наедине со Словом, само Слово стало Делом. Обрел ли он наконец себя? Сумел ли — столь щедро наделенный природой — выйти на простор этого своего призвания? И вместо того чтобы сочинять себя — как он делал это на суде, разводя декламацию, беллетристику о своей жизни, — сочинять книги.
Но человек един и не всегда в силах начать жизнь сначала.
Ропшину мешал Савинков, писателю — политик. И ему, отдавшему жизнь политике, уже не суждено было вырваться из ее цепких объятий. Душа была замутнена и отравлена. Недаром лейтмотивами его стихов, от которых ничего не скроешь, были — двойник, кровь, смерть… Он уже не видел себя вне расколовших его непримиримых лагерей, завербованный, ангажированный человек — вчера одним, сегодня другим воинством. Он видел мир в красном, белом или зеленом цвете, в социальной внешней окраске, а не во всем солнечном спектре человечности. Такого зрения он уже не обрел.
И Слово опять было отдано на службу Делу.
В результате в его рассказах эмиграция из беды обращена в вину, а тюрьма из насилия — в справедливое возмездие. Прежние друзья превратились в карикатуры, но и прежние враги, коммунисты, тоже не очеловечились. Оттолкнувшись от одного берега, он не доплыл до другого и тонул где-то посередине…
Два из написанных им на Лубянке рассказов — “Последние помещики” и “В тюрьме” — были потом напечатаны. Но рассказ “В тюрьме” — как раз тот, что он читал своим стражникам (в рукописи — “Дело № 3142”), — предстал перед читателем иным, чем он был на самом деле. Он был рассечен и сокращен почти наполовину, и из него были изъяты даже намеки на страшную действительность Лубянки. Неизвестный редактор причесал героев-чекистов и, наоборот, взъерошил их врагов. В опубликованном варианте рассказа главного героя, белогвардейского офицера Гвоздева (это как бы собирательный образ боевых товарищей Савинкова — Опперпута, Гнилорыбова и Павловского), хотят освободить. В рукописи — расстреливают: