Анатолий Луначарский - Европа в пляске смерти
Париж сильно завидует Бордо… Парижские газеты любят писать о живой торговле, бесчисленных блестящих кафе, cafés-concerts, шумной, праздничной толпе и… сотнях «военных» автомобилей, полных дамами, разъезжающими по роскошным магазинам.
Особенно Клемансо мастер расписывать «рай в Бордо». Не утаю правды: это отчасти так!
Ужасно здесь весело, ласково, далеко от ужасов войны! Франция так хочет и так умеет радоваться, что в то самое время, как правая рука ее держит щит, уже изрубцованный врагом, левая срывает цветы!
Меня поразило количество молодых людей, по всем видимостям как нельзя более подходящих для защиты отечества. Впрочем, многие из них в мундирах[5]. Они прикомандированы к министерству. Наблюдается также сверхпарижское число созданий, отменно милых, но но всем признакам погибших.
Да и трудно грустить и печалиться среди этой декорации!
Центром Бордо, и достойным центром, является воздвигнутое архитектором Луи3 в 1780 году здание большого театра. О! ему могут позавидовать самые большие столицы! Фельнер и Гельмер4! Строители венского Бург-театра5, цюрихского, одесского и полдюжины других по всему свету театров — только «модернисты» при гармоничном сиянии этой коринфской, но расиновски-коринфской колоннады, увенчанной колоссальными статуями. Вся громада театра полна такой спокойной и уверенной, на века улыбок и радости рассчитанной, грации! От нее в разные стороны бегут главные артерии юго-западной красавицы, французской испанки — Бордо!
Узенькая, но не темная, потому что XVIII век не громоздил полунебоскребов, улица св. Екатерины вся полная южной суетни посреди шикарных выставок первоклассных магазинов, величественная, как Невский проспект, только короче, улица Интендантства, полуплощадь — аллея Турни и т. д. На последней стоит памятник Гамбетте6.
Я бы прошел мимо, несмотря на театрально-декламационную позу трибуна, но внезапно меня остановила боковая группа. И понятно! Над нею работал Далу7! Это богиня Афина, которая силится поднять израненную Францию.
Останавливает эта группа не тем, что она красива, а, как часто бывает с произведениями гениев, тем, что она некрасива. Ведь прекрасное далеко не всегда красиво!
Афина силится поднять немощное тело, она напрягла мускулы в неловкой позе. Сострадание и напряжение сквозят даже через божеское спокойствие ее лика. В беспомощной Франции чувствуется, что в иную пору это юное женское тело может быть обольстительным всей священной прелестью человеческой женственности, но сейчас это — больная, полумертвая фигура, виснущая инертно на руках богини. Это бьет в сердце.
Такова сила таланта. Живое бьет по живым струнам вовеки.
А на площади «de Quinconces», огромной, чуть не с площадь Согласия8, засаженной деревьями, должно быть, очень красивой летом, Дюмилатр9 воздвиг блестящий декоративный памятник жирондистам10.
Бордо поддерживал их и страдал за них.
Памятник величавый! Как пышно, как богато! Но 1895 год далек и от трагедии революции, и от страшного года11. Он уже довольный, богатый год.
На верху высокой колонны красивая женщина весело исполняет балетное па Фюллер12! И всюду женщины. «Женщины дородные и ладно скроенные», — как определяет таких мой приятель — скульптор с большим именем. Они улыбаются друг другу, двусмысленно переглядываясь из-за цоколей, а наверху они с самоуверенной торжественностью, красуясь, выставляют обнаженные торсы.
С одной стороны золоченый шантеклер13 азартно бьет крыльями и поет, уверенный в превосходстве в границах собственного курятника. На двух громоздких колесницах катят добродетели, гоня перед собою пороки. Но улыбка малостарательных актеров просвечивает сквозь победную серьезность первых и деланое страдание вторых.
Как пышно, как богато!
Лица женщин и мужчин остро индивидуальны. Очевидно, Дюмилатр схватил физиономии знакомых. Не лучше ли было дать группу подлинных жирондистов перед казнью, на манер роденовских слез, зовущих граждан Кале14?
Тут же у ног мраморного Монтескье большие бараки из дерева, брезента. Сейчас из ворот валом валят солдаты. Должно быть, временные казармы.
Но бордосцы вдоль всего дощатого забора наставили стульев, на которых мирно, на зимнем солнышке, штопают чулки, белье, а красивая детвора, грядущая Франция, играет себе вокруг…
Две мощные колонны обрамляют порт.
Подхожу к каменной балюстраде. Кипит живая трудовая красота, мирная красота звучит в унисон, в октаву с чудесным, спокойным, пуссеновским пейзажем15 там, дальше, за рекой.
Здесь река Жиронда широка. Это французский Mafaubourg. Длинные, о стройных арках, благородные каменные мосты побежали через простор ее. На той стороне сперва заводы, резервуары, а дальше синие, фиолетовые холмы. Стелется над ними нежно-голубое южно-зимнее небо. Франция милая, любимая, по-эллински говорящая всему: соблюдай меру! Франция, чужая и своя, дорогая, земля, прекрасная уравновешенной грацией, как лицо красивой французской девушки, каждый раз, как чужеземец видит твой сладостный, мелодичный простор, он потрясен во всем, что есть классического в его душе. Стою у балюстрады, смотрю. Южное солнце и зимой ласкается. Задумываешься.
Вот в «Нейе цейт»16 вчера прочел статью о «Войне и искусстве». Автор между прочим говорит: «Почти единственной страной, обладающей в настоящее время стилем, непосредственным чувством изящества формы, является Франция. Печально думать, что, быть может, эта законченность эстетической культуры идет рука об руку с неспособностью к воинственному усилию». И автор — социалист! — давай утешать себя! «Мы-де немцы и сие приобретем, и оного не утеряем!» А вот профессор Трельч в «Интернационале Монатсхетте (Кригснумер)» идет дальше: «Мы, немцы, вообще мало одарены художественно, — признается он, — но нам и нечего корчить из себя тонко-нервных эстетов! Куда выше эстетической расслабленности стоит дух развития религиозно-нравственного и физического».
Так. Дальше поется слава «государству как таковому»! Никто, знающий и любящий Францию, не закроет глаза на ее недостатки. Придет время суда над многими грехами «биржевой демократии». Но воистину, если бы погас этот светоч — темно и страшно стало бы на свете!
Но вернемся. Тут кипит работа. Снуют тяжелые телеги и оранжевые трамваи. Горами лежат бочки. Бордоское вино! Вкусовая квинтэссенция этого пейзажа, вдохновлявшего Расина и Мюссе17.
Там, направо, в серебряной дымке вонзилась в небо башня «Сен-Мишель». На ней словно немного паутины леса. И шумно кругом, и тихо…
А там, неподалеку, в сущности… ужас взаимоуничтожения.
Иду в общественный сад, полный пальм, достойный Бордо, за сверкающими копьями золоченой решетки.
Какие красивые дети в Бордо! Черноглазые, живые. У девочек сплошь чудные темно-каштановые волосы. Женщины на две трети красивы. В смуглости, в огне глаз, в манере носить широкополые тони уже есть Испания.
А вот старый Бордо. Ведь он стар, этот город. Бордигалия Цезаря18. Его церкви прекрасны. Собор святого Андрея — стройный хаос сталактитов. Но странно: у него лицо сбоку! Фасад оголен, без физиономии, и с севера кружева и две легкие башни, а рядом еще одна — отдельно. XV век предается здесь своей мастерской каменной пляске линий.
И внутри также странно. Сперва романский XI века неф, сильно заслоненный лесами, а потом вдруг роскошнейший цветок двойного хора с капеллами в среднеготическом благороднейшем стиле.
Довольно много молящихся в стройной пустоте храма. Мужчины и женщины, закрывшие лица, углубившиеся. И перед прелестным, весенне-возрожденным изваянием мадонны упала и лежит женщина в трауре. Ее можно бы принять за черное изваяние у ног белого, если бы плечи ее не вздрогнули вдруг от рыдания.
Не все улыбаются в ласковом Бордо.
«Киевская мысль», 14 декабря 1914 г.
Мои беседы*
Министерство общественных работ помещается вместе с министерством труда и министерством земледелия в лицее на маленькой площади Long-Champ. Не знакомый сколько-нибудь близко с Марселем Семба,2 с которым я хочу поговорить о создавшейся политической ситуации, я решаюсь зайти сперва к Густаву Кану,3 исполняющему при нем обязанности начальника личного кабинета.
Многие из моих читателей, конечно, знают, кто такой Густав Кан. Поэт выдающегося дарования, он еще молодым человеком выступил в первом ряду той густой колонны символистов, которая ознаменовала собой конец прошлого столетия. Его поэмы если не поставили его рядом с великими именами символизма, с великими «мэтрами», то во всяком случае отвели ему почетное место среди крупных представителей этого течения. Но не меньше, чем своими поэмами, послужил Кан самоопределению символизма, его оценке своими теоретическими работами. Изучать символизм, минуя книги и статьи Кана, невозможно.